Теоретический семинар
Сектора этики Института философии РАН

Р.Г.Апресян

О допустимости неправды по обязанности и из заботы.

Один случай Канта.


Доклад Р.Г.Апресяна
Обсуждение доклада
Полемические выступления

В декабре 2007 года в Секторе этики Института философии РАН прошло обсуждение по эссе И.Канта «О мнимом праве лгать из человеколюбия». Публикуем материалы этого обсуждения, в котором приняли участие:

Апресян Рубен Грантович – доктор философских наук, профессор, заведующий Сектором этики Института философия РАН.
Артемьева Ольга Владимировна – кандидат философских наук, научный сотрудник Сектора этики Института философия РАН.
Гаджикурбанова Полина Аслановна – кандидат философских наук, научный сотрудник Сектора этики Института философия РАН.
Гусейнов Абдусалам Абдулкеримович – доктор философских наук, профессор, академик РАН, директор Института философии Института философия РАН.
Дубровский Давид Израилевич – доктор философских наук, профессор, главный научный сотрудник Сектора социальной эпистемологии Института философия РАН.
Зубец Ольга Прокофьевна – кандидат философских наук, старший научный сотрудник Сектора этики Института философия РАН.
Максимов Леонид Владимирович – доктор философских наук, профессор, ведущий научный сотрудник Сектора этики Института философия РАН.
Николаичев Борис Олегович – кандидат философских наук, ученый секретарь Института философия РАН.
Прокофьев Андрей Вячеславович – доктор философский наук, и.о. профессора кафедры этики Философского факультета МГУ им. Ломоносова.
Соловьев Эрих Юрьевич – доктор философских наук, профессор, главный научный сотрудник Сектора истории западной философии ИФ РАН
Судаков Андрей Константинович – доктор философских наук, ведущий научный сотрудник Сектора философии религии Института философии РАН.

 

Доклад Р.Г.Апресяна

И.Кант, неоднократно обсуждал проблему лжи и, по крайней мере, трижды – на материале сюжетно определенных примеров. В «Основоположениях метафизики нравов» он рассматривает пример заведомо ложного обещания «неплатежоспособного должника»: человек, находящийся в безысходном финансовом положении, обращается к кредитору, обещая вернуть деньги в положенный срок, зная наверняка, что вернуть не сможет. Такого рода обещания, говорит Кант, недопустимы с правовой и этической точки зрения, поскольку подрывают основы общества, являются преступлением против справедливости и человечности. Они принципиально неуниверсализуемы. Они нарушают обязанности человека как перед другими, так и перед самим собой. В «Метафизике нравов» Кант приводит пример лжи по чужому распоряжению, когда слуга по приказу хозяина на вопрос пришедших о хозяине говорит, что его нет дома, благодаря чему у хозяина появляется возможность убежать из дома. Однако убежав, он совершает крупное преступление, чего могло бы не быть, скажи слуга правду. Здесь на слугу ложится двойная вина: за сказанную неправду и за невольное соучастие в преступлении. В эссе «О мнимом праве лгать из человеколюбия»(1) Кант разбирает пример с человеком, предоставившем убежище другу, которого преследуют злоумышленники; вскоре в дверь стучат злоумышленники и в категоричной форме спрашивают, не в доме ли скрывается интересующее их лицо. По Канту, нравственный долг повелевает сказать злоумышленникам всю правду без утайки.

Неверно думать, что приведенные примеры – всего лишь сюжетно разнообразные. Хотя Кант рассматривает их как однопорядковые разновидности нарушения принципа «Не лги», по всем трем случаям предлагая в общем одинаковую аргументацию, – эти примеры представляют коммуникативно и, соответственно, этически разные ситуации. Это – не примеры-иллюстрации, это нормативно «парадигмальные» примеры, и рассматривать их надо в соответственно различных нормативных контекстах.

Предметом данного моего обсуждения является лишь один из трех кантовских случаев, а именно, случай с домовладельцем, предоставившим убежище другу и вынужденным держать ответ перед злоумышленниками. Это – наиболее проблематичный кантовский пример лжи. Относительно примера с неплатежеспособным должником, собирающимся дать заведомо ложное обещание, я разделяю кантовскую аргументацию полностью. В связи с этим примером рассуждение Канта безукоризненно. Мне не известно ни одного случая высказываемых сомнений на этот счет. Относительно примера с хозяином и слугой ту же аргументацию Канта можно принять в определенной степени, принимая в то же время в расчет, что ситуация по разным параметрам – коммуникативным и поведенческим – значительно сложнее, и требует разностороннего анализа. Эта же аргументация, примененная Кантом, к примеру, разбираемому в эссе «О мнимом праве лгать из человеколюбия», вызывает у меня глубокие сомнения по разным основаниям. Во-первых, с метафизически-нормативной точки зрения, находится ли домохозяин в каких-либо отношениях обязанности со злоумышленниками, чтобы с него спрашивать, как это готов сделать Кант, за неисполнение обязанности перед ними? Во-вторых, с ситуационно-этической точки зрения, не следует ли в анализе правильного поведения в данной ситуации принимать во внимание и отношения домохозяина с другом? В-третьих, с коммуникативно-этической точки зрения, не окажется ли правдивость перед злоумышленниками предательством по отношению к тому, кому предоставлено убежище? В-четвертых, с нормативно-этической точки зрения, не является ли принцип «не вреди» не менее сильным, чем требование «не лги»?

Обнаружение этих аспектов предполагает изменение взгляда на саму ситуацию – расширение предмета внутриситуационного анализа, рассмотрение данной ситуации как коммуникативно и императивно сложной. Эта ситуация не исчерпывается, в отличие от ситуации неплатежеспособного должника, двумя агентами – домохозяином и злоумышленниками, в ней неявно присутствует и гость. Сама ситуация не подпадает под типологическую квалификацию, задаваемую названием эссе: речь идет не о праве лгать «из человеколюбия», а о праве человека лгать в условиях конфликта обязанностей, более того, ради защиты подответственного человека.

В своем рассуждении по этому случаю, как и по всем другим, Кант – обнаруживает себя метафизиком (нормативности), абсолютистом и универсалистом. Кант рассуждает в данном случае так, как если бы мораль была гомогенна. По-видиому, она не гомогенна в «Метафизике нравов», в которой она выступает, с одной стороны, как право, а с другой как добродетель, а обязанности подразделяются на совершенные и несовершенные. При гомогенном видении мораль – «благополучна», она не знает внутренних противоречий. Другой подход к разбираемому Кантом примеру возможен при допущении нормативной негомогенности морали. Это допущение, при котором какое-то содержание морали признается абсолютным, в смысле безусловным, а какое-то – относительным, в смысле условным; при котором степень императивности моральных принципов признается различной: наряду с требуемым и запретным есть рекомендуемое и нерекомендуемое, приемлемое и неприемлемое.

Однако для того, чтобы такой другой взгляд на данный пример стал возможным, необходимо преодолеть односторонне «рецептивный», «рецитативный», штудийный подход к истории мысли. Конечно, история мысли – это и школа мысли. Но не только. Необходим проблемный, дискурсивный, рационально-критический подход к ней. Так что предлагаемый анализ кантовского эссе – менее всего претендует на то, чтобы быть кантианским и кантоведческим. Наоборот, изначально я ставлю кантовскую интепретацию рассматриваемого примера под вопрос, не признавая ее адекватность.

Последнее приходится акцентировать, поскольку, как показывают обзорные работы по вопросу(2), разбираемое эссе не только остается предметом обсуждения и полемики, но среди диспутантов немало и таких, которые разделяют убежденность Канта в том, что требование «Не лги» абсолютно, и в полной мере действенно в ситуации, подобной той, что дана в примере.

Как следует из заголовка, эссе посвящено проблеме лжи из человеколюбия, или благонамеренной лжи, точнее, недопустимости лжи даже из человеколюбия. В действительности же, речь идет не о благонамеренной лжи вообще, а об особом ее случае – лжи в ситуации принуждения к признанию, более того, неправомерного принуждения к признанию, признанию, ценой которого может стать благополучие, а то и жизнь другого человека, другого человека, по отношению к которому у принуждаемого к признанию есть определенные моральные обязанности. Кант же, не вдаваясь особо в анализ сюжета, утверждает, что никакая благонамеренность (в отношении друга) не может быть оправданием лжи (по отношению к злоумышленникам), перенося при этом на этот особенный случай неправомерного принуждения к признанию логику рассуждения, использованную им при рассмотрении ситуации заведомо ложного обещания. Обоснованность такой экстраполяции совсем не очевидна, Кант ее не обосновывает и характерно, что никто из кантовских последователей в этом вопросе не берется доказать применимость аргументации, выработанной по поводу недопустимости заведомо ложных обещаний, к случаям неправомерного принуждения к признанию.

Заслуживает внимания, что изначально этот пример – не кантовский. Он был предложен Бенжаменом Констаном (1767–1830), тогда молодым, хотя уже и известным публицистом и деятелем аппарата Директории(3). Директория решительно выступила против якобинского террора. Пример Констана – типичная картинка из недавних тогда бесчинств революционного времени. Констан, приводя этот сюжет и иллюстрируя им свою идею о необходимости селективного подхода ко лжи, ссылается на «немецкого философа», не более того. Имя Канта при этом не упоминается. Да и примера такого у него не было. Однако Кант признал его и, приняв, откликнулся своим комментарием.

Кант не мог не понимать, о чем шла речь в примере Констана, о каком преследовании и каких злоумышленниках. Тем не менее, приступая к обсуждению вопроса, Кант подменяет требование «не лги» требованием «не лжесвидетельствуй» и начинает говорить о правдивости в «показаниях», о показаниях как «свидетельствах», как если бы речь шла не об эксцессах классовой борьбы и о безосновательных притязаниях злоумышленников, читай, якобинских революционных террористов, а об ответе перед нормальным судом или на проводимом по закону допросе. Свидетельствовать на справедливом суде – это не то же самое, что свидетельствовать на суде, подчиненном произволу правителя, и тем более не то же, что информировать злоумышленников под принуждением, к тому же информировать злоумышленников, нарушая обязанности перед третьими лицами. Однако для Канта между этими разными ситуациями принуждения к ответу различия нет. «Обязанность говорить правду (о которой здесь только и идет речь), – утверждает он, – не делает никакого различия между теми лицами, по отношению к которым нужно ее исполнять, и теми, относительно которых можно и не исполнять; напротив, это безусловная обязанность, которая имеет силу во всяких отношениях»(4).

Непризнание каких-либо различий между ситуациями и лицами как будто бы разъясняется из самого Канта, специально оговаривающего, что его рассуждение относится к области метафизики права, которая «совершенно отвлечена от всяких условий опыта»(5). Понятно, что к «условиям опыта» относится определенность лица, которому направлено сообщение: сообщение должно быть правдивым, независимо от того, кому оно направляется. Но относятся ли к «условиям опыта» интересы третьего лица, которого это сообщение касается? Кант не согласен с уточнением лжи, вносимым юристами, согласно которому ложь сопряжена с вредом. Достаточно, говорит Кант определения, согласно которому под ложью понимается «умышленно неверное показание против другого человека»(6). Скорее всего, это определение лжи как лжесвидетельства. Мы видели, что Кант необоснованно перевел разговор в плоскость показаний и свидетельств, поэтому для него такое определение значимо. Однако отвлечемся от специфичности приведенного определения и сосредоточимся на словах «против другого человека». Как можно оценить правдивую информацию, сообщаемую не в суде, не представителям власти, не перед угрозой общественной опасности и хотя и не разбойникам, но архаровцам, определенно злоумышленникам (по условиям ситуации), направленную против третьего лица (в нашем примере – гостя)? В «Метафизике нравов» Кант дает близкое вышеприведенному правовое, как он подчеркивает, определение лжи, под которой «в учении о праве называется извращение истины только тогда, когда ложь нарушает права других»(7). Это определение кажется довольно странным. Оно, точно, не отвлечено от всяких условий опыта, поскольку в нем идет речь о правах других. Из него можно сделать вывод, что извращение истины, не сопряженное с нарушением прав других, ложью может не считаться. Однако примем предложенную в нем спецификацию: нарушение прав других, и вновь зададимся вопросом: как нам оценивать сообщение правдивой информации злоумышленникам, сопряженное очевидным нарушением прав третьего лица (в нашем примере – гостя)? Более того, правдивым сообщением злоумышленникам, содержащим информацию, наносящую ущерб третьему лицу, домохозяин нарушает не только интересы друга, но и его права в качестве гостя, получившего убежище. Не получается ли, что правдивая информация в адрес злоумышленников возможна в данном примере лишь как следствие лжи по отношению к другу?

Каким мог бы быть в данном случае не метафизически-, а практически-философский, в частности, этический подход? Полагаю, он обоснованно осуществим и в контексте кантовской практической философии на основе соотнесения стоящего перед домохозяином выбора, во-первых, с практическими принципами категорического императива и, во-вторых, с фундаментальными обязанностями человека. Предпочтение правдивости, Кант говорит даже о справедливости (правдивость по отношению к злоумышленникам как выражение справедливости перед человечеством) вынужденной лжи неприемлемо по этическому критерию, который предполагается вторым практическим принципом категорического императива: не относиться к другому только как к средству, но относиться к нему также как к цели. У Канта определенно получается, что абстрактная справедливость выше блага конкретного человека, а конкретный человек оказывается средством для абстрактного совершенствования человека. Рассматривая данную ситуацию, Кант как будто бы обращает внимание на разные ее аспекты: на обязанности человека по отношению к самому себе (соответствовать долгу), по отношению к человечности, по отношению к злоумышленникам. Он лишь не принимает во внимание... обязанности домохозяина по отношению к другу.

В рассмотрении данного случая нам нет нужды непременно оставаться в рамках кантовской методологии. Мы можем примерить к анализу данного примера утилитарианскую этику или этику заботы; оба подхода основаны на этическом консеквенциализме. Мы можем проанализировать данный случай с позиций этики добродетели, отличной от двух названных и близкой к кантовскому принципализму. Ни при одном из этих подходов предательство не может быть оправданным.

Помимо критически-этического взгляда на кантовский анализ, представляет интерес и критически-социологический взгляд. Какова «социология», стоящая за кантовским анализом, каким предполагается устроение общества? Если исходить из Канта, получается, что любые отношения между людьми, включая отношения со злоумышленником, оказываются основополагающими для общества и для человечества вообще. Но это – тезис, высказанный в связи с запретом на дачу заведомо ложных обещаний и по поводу потенциальных отношений между заимодавцем и заемщиком, которые являются непременно правооформленными и в качестве таковых значимыми для устройства общества. Однако можно ли предположить какую-то правосоотнесенность отношений между домохозяином и злоумышленниками, возникающих спонтанно и к тому же против воли одной из сторон? С точки зрения обязанности, домохозяин не находится ни в каких отношениях со злоумышленниками, просто потому, что это злоумышленники. В отношениях со злоумышленниками домохозяин – в естественном состоянии, при котором он может исходить исключительно из своего собственного интереса и которое потенциально является состоянием войны всех против всех. Этот аспект проблемы затрагивался в литературе. В частности, затрагивался и с противоположных предлагаемым мной позиций. Например, Йон-Гук Кимом, который полагает, что в момент, в который представлена ситуация в данном примере, у домохозяина еще сохраняются взаимоотношения со злоумышленником, поскольку злоумышленники еще не совершили преступления, если они и отказались от каких-то своих обязательств, то это обязательства по отношению к преследуемому другу, а не по отношению к домохозяину. Поэтому последний «по праву принуждается к ответу, так как спрашивающее его лицо является злоумышленником только для преследуемого друга»(8). Однако далее Йон-Гук Ким добавляет, что если злоумышленник проявит угрозу или прямое насилие к домохозяину, тогда тот будет вправе защищаться всеми возможными средствами, в том числе и с помощью обмана. Полагаю, что Ким воспроизводит кантовское видение общества как общества атомарных, коммунитарно и коммуникативно индифферентных индивидов. Для Кима, как и для Канта, домохозяин, в силу неведомой нормативной логики находясь в отношениях обязанности со злоумышленниками, не имеет никаких обязательств по отношению к другу и безразличен к явной угрозе, исходящей от злоумышленников по отношению к другу.

Между тем, именно в отношениях домохозяина с другом мы как раз и можем говорить о договорных, в естественно-правовом смысле, отношениях, т.е. отношениях обязанности. Причем это сложные, двоякие обязанности: не только обязанности дружбы, но и обязанности гостеприимства. Самим фактом предоставления убежища другу дается обещание защиты. И к этом аспекту ситуации нужно отнести все то, что Кант говорил по поводу заведомо ложных обещаний. Однако это-то и не принимается Кантом во внимание; для него некая абстрактная обязанность домохозяина по отношению к злоумышленнику фактически оказывается приоритетной в сравнении с обязанностью по отношению к другу, которая к тому же соединена с обязанностью гостеприимства, а также обязанностью, принятой по факту предоставления убежища.

Итак, я считаю, что на самом деле у домохозяина в данной ситуации нет никаких обязанностей перед злоумышленниками и, наоборот, есть обязанности перед другом. Предположим, что я готов на время отступить от своей позиции и признать правоту Канта относительно того, что у домохозяина есть какие-то обязанности по отношению к злоумышленникам. Однако при этом я не могу согласиться с тем, что у него нет никаких обязанностей по отношению к другу. Тогда этический контекст данного сюжета меняется, и мы имеем конфликт обязанностей. В принципе это очень важный момент человеческих отношений, правовых и нравственных. И только ради выделения этого момента я и пошел частично на попятную в своей трактовке данной ситуации, чтобы поставить, например, следующий вопрос: не разнородны ли по силе обязанности человека перед разными другими, в частности, не сильнее ли обязанности по отношению к близким обязанностей по отношению к посторонним и тем более чужим, к кому, разумеется, относятся злоумышленники? Незамечание этого конфликта, как и факта возможного конфликта обязанностей вообще, выражает непонимание практической нравственности, оборачивается по меньшей мере ущербностью анализа, а в конечном счете, как мы видим в случае с Кантом, и скрытой апологией аморализма – в виде предательства по отношению к гостю и другу ради личной честности перед злоумышленником. Характерно, что в «Метафизике нравов» проблема лжи разбирается не в контексте человеческих отношений, а в связи с «долгом человека перед самим собой, рассматриваемом как моральное существо»(9) (при том, что в «Лекциях по этике» Кант говорит о лжи и правдивости в связи с обязанностями именно по отношению к другим).

Констановский сюжет в его восприятии Кантом можно дифференцировать: 1. В части беглеца : а) в доме находит убежище друг, б) попросивший об укрытии посторонний, в) ворвавшийся в поиске убежища незнакомец, г) просто недруг, захвативший в заложники домочадцев. 2. В части преследователей: а) беглеца преследуют злоумышленники, б) беглеца преследует полиция. 3. В части этического статуса лица, скрывающегося в доме: а) о нем достоверно известно, что он невиновен, б) что он виновен. Не говорю о том, что злоумышленники могли не друга преследовать, а придти в дом и потребовать от хозяина выдачи ближайшего родственника, подозреваемого в неблагонадежности. Что же, надо не известно кому выдать на смерть сына и брата только ради справедливости перед человечеством?

С точки зрения Канта, поведение домохозяина не должно зависеть от перечисленных и возможных других частных характеристик ситуации. Не думаю, что это так даже с метафизически-нормативной точки зрения. Совершенно уверен, что это не так с практически-этической точки зрения. Иначе какой вообще смысл в этике, если ее рекомендации ситуативно индифферентны или, иными словами, если этика не практична?

В кантовском рассуждении есть признаки, позволяющие предположить, что он обращал внимание на практическую сторону дела, – однако при твердом убеждении в том, что человек не ведает намерений и смысла действий других и не контролирует последствий своих поступков. Так, в пользу правдивого ответа на вопрос злоумышленников, т.е. в пользу выдачи друга он приводит следующий довод. Представим, что домохозяин ради друга отвечает ложью на вопрос злоумышленников; а в это время, друг, поняв, что ему угрожает опасность, незаметно выходит из дома, убийца же (в кантовском рассуждении «злоумышленники» случайно трансформируются в «убийцу», что, несомненно, усиливает драматизм ситуации), встречает его на дороге и совершает преступление. По этому поводу Кант утверждает, что при таком исходе дел, домохозяин будет по праву «привлечен к ответственности как виновник его смерти»(10). И наоборот, если домохозяин говорит правду, он никакой ответственности за последствия не несет, так как не он сам становится причиной вреда, на который оказывается обреченным его друг, а случай. Домохозяин не свободен в своем выборе, он понуждаем внешней силой к ответу перед злоумышленниками, а говорить правду он смеет по закону.

К тому же – у Канта намечается потенциальное развитие ситуации – пока домохозяин отвечает чистосердечно злоумышленникам, исполняя долг правдивости, происходящим могут забеспокоиться соседи, сбежаться и схватить убийцу. (О беспомощности подобного рода аргументов в устах такого философа, как Кант, даже неловко говорить, – нас же не хотят, в самом деле, позабавить анекдотом). «Если ты своею ложью помешал замышляющему убийство исполнить его намерение, то ты, – последовательно развивает свою мысль Кант, – несешь юридическую ответственность за все могущие произойти последствия. Но если ты остался в пределах строгой истины, публичное правосудие ни к чему не может придраться, каковы бы ни были непредвиденные последствия твоего поступка»(11). Понятно, что из этого следует лишь один вывод: не делать ничего, а только следовать предписаниям, прячась за них от возможной ответственности.

Таким образом, получается, что домохозяин при своей правдивости, предвидимые прямые и неминуемые последствия которой очевидны и которая предоставляет возможность действовать «случаю», – остается невиновным и не несет ответственности. И, наоборот, при маловероятном стечении обстоятельств, когда при дезориентации злоумышленников, непредвиденном бегстве друга в направлении, случайно совпадающем с тем, что было указано дезориентацией, и его обнаружении злоумышленниками, – домохозяин оказывается ответственным за случившиеся из стечения обстоятельств последствия.

Для Канта не только не существуют другие как конкретные другие. Он вообще не чувствителен к коммуникативным отношениям, к возникающим в них ожиданиям и обязательствам. Кант постулирует безусловную ответственность перед абстрактным законом и фактически не постулирует никакой ответственности перед конкретным человеком. Не просто ближним, но к тому же и близким.

Кант прав, человек далеко не в полной мере отвечает за последствия своих поступков, тем более в нестандартных условиях революционного (как и тоталитарного, криминального) произвола. Однако отсюда не следует, что человек вообще не отвечает за свои поступки. Если же кто-либо попытается, ухватившись за эту мысль морального философа, снять с себя ответственность за себя и свои поступки, к нему легко можно предъявить суровые нравственные претензии – причем по Канту же (но как автору «Основоположений к метафизике нравственности») – за отказ от сохранения и совершенствования себя в качестве нравственного субъекта. Отказом от ответственности, в особенности моральной ответственности, человек лишает себя членства в ноуменальном мире.

Трудно сказать, исходя из какой моральной системы, Кант положил принципы «Не убий» и «Не лги» в качестве абсолютно приоритетных для морали. Эти принципы имеются во всех моральных традициях человечества. И всегда – среди основных принципов. Но никогда в качестве верховных, абсолютно приоритетных. В христианской этике высший моральный принцип выражен в заповеди любви. Любовь рекомендована, между тем как справедливость, выраженная в требованиях Декалога, в особенности тех, которые даны в негативной форме запретов, вменена. Самой простой и обобщенной формулой справедливости является требование «Не вреди» как минимальное требование морали. Порой можно услышать и от моральных философов, что требования «Не вреди» и «Возлюби» формальны, из них не следует с определенностью, что делать, и они только дезориентируют людей. Но для того и дано золотое правило, чтобы в ситуациях, когда не знаешь, в чем конкретно заключались бы невреждение и забота в отношении другого, были ориентиры для правильного поведения, да и любовь сама подскажет. Однако при этом общие моральные принципы не имеют прямого действия, и кантовский анализ данного конкретного примера хорошо это показывает. Человеческие отношения поливекторны и разнокачественны. В этом вопросе гораздо более вдумчивым и лучше чувствующим неоднозначность морального опыта оказывается, например, Августин, указывавший, что определяющим предметом в оценке поступка является совершенное благодеяние; допущенная же при этом ложь может быть признана извинительной(12). Поэтому применение общих принципов опосредствовано, с одной стороны, частными по содержанию требованиями и правилами, обеспечивающими определенность и действенность общих принципов, а, с другой, принятием в конкретных ситуациях на их основе индивидуальных, морально ответственных и ситуативно адекватных решений.

Обсуждение доклада

Зубец О.П.: Если заменить требование «Не лги», например, требованием «Не убий» или «Не причиняй насилия», сохранится ли Ваша логика?

Апресян Р.Г.: Да, при условии, что человек оказывается перед необходимостью отражения или предотвращения неминуемого и очевидного насилия в отношении себя или тех, за кого он несет или берет ответственность. Как я указывал в других своих работах, необходимо различать инициативные и реактивные действия. Обычно общее позитивное понятие морали описывает инициативные действия.

Зубец О.П.: Откуда человек знает, что кто-то злоумышленник?

Апресян Р.Г.: Что касается кантовской ситуации, мы просто должны следовать задавемым Кантом условиям. Он сказал: вот – друг, вот – злоумышленники. Вообще же, в отношениях с конкретными другими человек ориентируется на свой жизненный опыт и на соответствующее понимание ситуации. Ни о каком универсальном и обобщенном знании здесь говорить нельзя. Другое дело, когда возникает конфликт, например, в корпорации или какой-либо организации или учреждении, где установлен некий этический режим, с соответствующим регламентом поведения, или тем более кодексом, этическим комитетом и т.п.; здесь конфликтами занимается этический комитет. В отсутствие этического режима – администрация. И там, и там – в соответствии с установленными процедурами. Ситуация, обсуждаемая Кантом с подачи Констана – иная: я сам должен принимать решение, я сам являюсь субъектом понимания того, какие у меня обязанности, и я сам являюсь судьей своего решения. При этом я могу ошибиться, и за ошибку должен буду ответить.

Зубец О.П.: Получается, что человек прежде, чем поступает, проводит какой-то анализ всех систем обязанностей, отношений, оценивает других людей, включенных в данную ситуацию. Возможно ли вообще совершение поступка, если он отягощен таким предшествующим анализом?

Апресян Р.Г.: Разумеется, в массе ситуаций мы принимаем решение интуитивно, в особенности, когда ситуации стереотипные. Иногда случаются неординарные ситуации, когда нет времени на обдумывание, и мы принимаем решение на свой страх и риск, следуя своей интуиции. Это могут быть удачные решения, а могут быть неудачные. В принципе моральные решения рефлексивные. В том смысле, что человек должен отдавать себе отчет в том, что он делает, т.е. быть ответственным.

Соловьев Э.Ю. В моем вопросе есть доля нетактичности, и все-таки я отважусь его задать. Продумывая свой доклад, Вы не могли не ставить себя в положение кантовского домохозяина. Как Вы сами поступили бы в его ситуации?

Апресян Р.Г.: Я бы сделал все от меня зависящее для того, чтобы своего друга спасти. В качестве крайнего средства я был бы готов ради спасения друга прибегнуть ко лжи (если оставаться в рамках, задаваемых Кантом, не идущим в своем рассмотрении ситуации дальше вербального общения).

Гусейнов А.А. А случилось то, о чем говорит Кант? Вы говорите, что друга нет. Между тем, друг, услышав, что за ним пришли, незаметно покинул дом. Преследователи же, поверив вам, идут дальше, продолжая поиски, натыкаются на убегающего друга. Как Вы себя будете чувствовать в этом случае? Его же схватили потому, что Вы сказали неправду.

Апресян Р.Г.: Друга схватили не потому, что я сказал неправду, а потому, что по случайности пути побежавшего дальше друга и злоумышленников пересеклись. Сам факт этого пересечения, во-первых, случаен, и, во-вторых, полностью находится вне рамок моей ответственности. Наоборот, если я говорю правду, т.е. выдаю друга, и его схватывают, то это как раз происходит внутри пространства моей ответственности. Кант же, на мой взгляд, рассматривает ситуацию в каком-то абсурдном свете: говоря, что в случае, когда говоришь правду, и друга хватают, скорее всего, для того, чтобы убить, ты не несешь никакой ответственности, а когда ты солгал, и друга поймали, ты несешь ответственность. Получается, что когда вследствие твоей правды друга убивают, это дело случая, и твоей вины здесь нет, а когда его хватают и убивают вследствие того, что он побежал дальше и по драматическому стечению обстоятельств попался преследователям (а не вследствие того, что ты сказал неправду), твоя вина есть. С таким толкованием ситуации я не могу согласиться, считая, что случайность может иметь место всегда, и мы не властны над ней.

Гусейнов А.А.: Но если она действует всегда, зачем же врать? Кант именно об этом и говорит: если случайность всегда возможна, и ты не можешь никогда взять полностью под контроль обстоятельства, перед тобой остается лишь одно: исполнять моральную обязанность. В самом деле, если ложь не может гарантированно привести к тому результату, ради которого она, возможно, могла бы быть оправдана, то зачем она?

Апресян Р.Г.: Здесь вступает в действие «теория вероятности»: в случае моего правдивого ответа вероятность, что друга схватят и убьют, стопроцентна, а во втором случае, может быть 1 шанс из 100, что это случится, если даже 1 из 10. И я предпочтаю то, что благополучно для друга.

Гаджикурбанова П.А.: Можно ли в принципе морально оценивать действия, совершенные под принуждением, причем, принуждением неправомерным?

Апресян Р.Г.: Для того, чтобы ответить точно на этот вопрос, надо принять во внимание различие субъектов оценки. Беспристрастный наблюдатель или теоретик морали, точно знающий условия возможности морального действия, скажет, что ситуация домохозяина внеморальна. Так может решить и друг. Но сам домохозяин, если он действительно морально ответственный человек, а не кантовский герой, никаких оправданий себе не станет искать.

Судаков А.К.: Насколько я понимаю, главный пафос Вашего доклада заключается в том, что в рассмотрении Кантом проблемы лжи в этом эссе обнаруживается целый ряд этически спорных и несообразных вещей. Но этот вывод следует при предварительно принятом убеждении, что мы имеем дело с конкретно-этическим рассуждением (только при этом условии его можно оценивать по канонам конкретной этики. Однако на чем основано это убеждение, на чем основано наше право рассматривать данную ситуацию в этическом смысле, в смысле теории «нравов», как она дана у позднего Канта, в смысле персонально-этическом в противоположность правовому, если в рассматриваемом тексте мы встречаем, например, такое место, где Кант говорит: ложь вредна всегда, даже если она не вредит ни одному человеку в отдельности, «ибо она делает негодным самый источник права»? Т.е. если сама исходная ситуация универсализации не носит этического характера, а находится в горизонте права? А в горизонте права теория вероятности работает уже гораздо менее эффективно.

Апресян Р.Г.: По правде говоря, мне все еще не очень ясно, в чем заключаются различия между метафизически-правовым, правовым и этическим аспектами проблемы? У Канта я не нашел этих разъяснений. Это первое. А ворое, я нахожусь в той же самой парадигме сомнения, потому что я думаю, что отношения домохозяина со злоумышленником не являются внутриправовыми отношениями. Это другие отношения. Это отношения в состоянии естественного права...

Гусейнов А.А.: Но там, в естественном состоянии, не может быть отношений, описываемых понятиями зла и добра. Ты злоумышленника превращаешь в зверя. Это совсем разные вещи: или мы говорим о порочности и тогда правомерно обсуждать вопрос о мнимом праве лгать, или мы говорим о зверстве, тогда право и мораль здесь ни при чем.

Апресян Р.Г.: ...Почему «зверя»? Я про «зверя» ничего не говорил...

Гусейнов А.А.: А естественное состояние – это что?

Апресян Р.Г.: Если мы возьмем новоевропейскую традицию, Гроция, Гобса, Локка, Руссо, ни у кого из них естественное состояние не является зверским состоянием. Это – состояние варварства.

Гусейнов А.А.: Конечно, Руссо – это одно естественное состояние, Гоббс – другое. И если брать естественное состояние в смысле Гоббса, то там нет просто норм, нет правил. Впрочем, их нет и в естественном состоянии Руссо. Поэтому зачем естественного индивида называть злоумышленником? Или это субъект, индивид, который обладает речью, разумом, находится в рамках обязанностей, правовых, нравственных, и тогда один способ рассуждения. Или это зверство, деформация поведения в естественном состоянии, что-то вроде бешеной собаки. И тогда причем тут этика, право... тут другие категории нужны – охотник, крестьянин с вилами и т.п. Хотя и здесь следует оговориться: к человеку, деградировавшему в естественное состояние (например, сошедшему с ума) – иное отношение, чем к бешеной собаке.

Судаков А.К.: ...действительно, Кант перенимает термин «друг» у Констана, при этом он не то чтобы воспроизводит логику Констана, он просто перенимает этот этически и эмоционально нагруженный термин у Констана... А в его контексте... в его контекст он, может быть, и не впишется...

Апресян Р.Г.: Кант не просто перенимает этот термин, он и пример принимает. Кант же мог отказаться от констановского примера, ведь в его произведениях такого примера не было, и по поводу лжи он приводил другие примеры из жизни, более понятные, с этической точки зрения.

Судаков А.К.: ...значит, речь идет о том, что он принимает не только пример, не только тему, но их логическое оформление?

Соловьев Э.Ю. Ну, а как иначе? Разве Вам известно о каких-либо отказах Канта от терминов «друг» и «злоумышленник»? Он нигде от них не отказывается; он работает с этой констатацией.

Судаков А.К.: Но контекст у Канта философско-правовой, а не этический...

Соловьев Э.Ю.: Но у Констана он в еще большей мере правовой. Вы же знаете, предысторию кантовской публикации. Кант такого примера не давал. Был такой малоизвестный немецкий моральный философ Михаэлис, который в 1773 году написал работу «О долге говорить истину». Эта работа попала в руки Констану, который говорил просто о «немецком философе», не называя его имени. Кант принял это за вызов, обращенный к нему лично, и сказал: да, когда-то раньше я такой пример приводил (в действительности никто еще такого примера в предшествующем кантовском наследии не нашел). В итоге оказалось, что Кант берет текст Констана, принимает его на себя и в этом статусе обсуждает. Говорить, что в нем есть что-то некантовское, мы не имеем права

Апресян Р.Г. Я хотел бы продолжить тему, поднятую Абдусаламом Абдулкеримовичем. Когда я говорю о естественном состоянии, конечно, я не имею в виду естественное состояние по Гоббсу, как состояние изначальное. В этом состоянии есть свой порядок, во всяком случае, в нем действует естественное право. Я не случайно сослался на Гроция, который в трактате «О праве войны и мира», в том небольшом фрагменте, в котором он единственный раз затрагивает тему талиона, начинает с допущения ситуации отсутствия общих судей. Это – не изначальная ситуация, это – возникшая ситуация. Когда я говорю о естественном состоянии, я имею в виду такую вторичную ситуацию. Вторичную в том смысле, что уже существует правовое пространство, и оно кем-то нарушается. Как мы должны вести себя по отношению к тому, кто нарушает существующий правовой порядок?

Гусейнов А.А.: По суду, по закону, по правилам человеческого обхождения.

Апресян Р.Г.: По суду и по закону, если есть судьи и если закон действует. Однако случаются ситуаций, в которых закон бездействует и нет судей. Гроций об этом и говорит: в состоянии войны, в состоянии ссоры, в состоянии противостояния мы должны отстаивать свои интересы.

Гусейнов А.А.: Я согласен, но в этом случае ты переводишь ситуацию в другой ряд. Это – не то, о чем говорит Кант. Кант говорит о долге перед человеком, перед человечеством, долге человечности. Этот человек, который задает вопрос (не гавкает, а вопрос задает) является разумным существом со всеми вытекающими отсюда правовыми и нравственными обязанностями. А если ты его переводишь в какой-то другой разряд, считашь зверем, нелюдью, тогда это другая история.

Апресян Р.Г.: Не думаю, что это другая история. ... Если перед нами не стоят задачи исключительно историко-философского просвещения, если анализируем проблему, то, обсуждая кантовский пример, мы вправе отступить от Канта. Я и говорю, что я не согласен с той трактовкой ситуации, которую дает Кант. Я не согласен, что данная в этом примере ситуация в части отношения домохозяина со злоумышленником является правовой. И я перестраиваю анализ этой ситуации, вставая на другую теоретическую точку зрения, привношу в анализ ситуации другие, а именно, утилитарианские критерии. И я говорю, что учет результатов при оценке практической ситуации не менее важен учета общего принципа. Эта ситуация и интересна возможностью проверки разного рода этических теорий. Мне кажется, что в анализе этой ситуации Кант терпит фиаско. Мне кажется, кантовская аргументация в анализе этой ситуации не срабатывает, потому что он использует аргументы, сформулированные по другим случаям. Применение одних и тех же аргументов в анализе разных ситуаций неправомерно...

Гусейнов А.А.: Почему разные ситуации? Это же ситуации лжи.

Апресян Р.Г. Эти ситуации различны по своему составу, характеру отношений, раскладу обязанностей.

Гусейнов А.А.: Как это разные ситуации, если для Канта требование «Не лги» имеет безусловный смысл! Я ничего не могу понять...

Апресян Р.Г.: Это особенная ситуация по сравнению с другими, анализируемыми Кантом примерамм лжи, поскольку в ней однозначно нарушается обязанность по отношению к другим, а именно та, задаваемая вторым практическим принципом категорического императива, согласно которой недопустимо отношение к человеку только как к средству.

Николаичев Б.О.: Очень хотелось бы принять позицию Канта по обсуждаемому вопросу. Она привлекательна своей прямотой и бескомпромиссностью. Но, увы, приведенный Кантом пример работает против него, показывая тупики, к которым она приводит. Известное изречение «Пусть рухнет мир, но восторжествует справедливость» применительно к нашему примеру будет звучать как «Пусть погибнет друг, но восторжествует честность». И, действительно, как мы видим, честность здесь обернется предательством.

Жизнь устроена так, что в конкретных сложных ситуациях одна моральная норма может сталкиваться с другой, и человеку приходится выбирать, какой из них пожертвовать (типичный пример – столкновение служебных обязанностей с семейными). Более того, как показывает приведенная Кантом ситуация, одна и та же норма, будучи выполненной в отношении одного человека (сказать правду злоумышленникам о своем друге), оказывается нарушенной в отношении друга, с которым (по определению дружбы) он связан обещанием взаимопомощи и взаимовыручки. Жизнь, к сожалению, или к счастью, не так проста, и человеку часто приходится попадать в ситуации, когда абсолютно хорошего выхода не существует, когда любое решение нарушит чьи-то интересы, кому-то принесет неприятности, доставит страдания (типичный пример – развод супругов). В результате приходится выбирать наименьшее зло. Человек обязан не просто слепо следовать какой-то одной норме, но и не забывать о других нормах, применимых к данной ситуации. Можно привести немало примеров (помимо обсуждаемого), когда следование норме «не лги» при игнорировании других не менее значимых норм оборачивается бестактностью, а то и бездушием, жестокостью. Задача нравственного субъекта: оценить ситуацию с точки зрения морали во всей ее сложности и совокупности норм. Иногда (когда есть время) это – мучительный перебор и оценка вариантов выбора, иногда (в отсутствие времени) это – интуитивно принимаемое решение. Но в любом случае это – оценка ситуации не прямолинейная и односторонняя, а во всей ее сложности. В противном случае, наверное, не было бы и необходимости в теоретическом осмыслении морали.

Апресян Р.Г.: Да, я согласен с тем, что правдивостью в ответ на вопрос злоумышленников, домохозяин нарушает долг дружбы. Более того, он нарушает и взятое прежде обязательство, обусловленное предоставлением другу убежища. В этом смысле мы имеем дело с ложью.

Гусейнов А.А.: ... Кант не разбирает особую обязанность по отношению к другу. У него есть обязанности по отношению к человечеству. Для него дружба – всеобщее отношение, нормативно закрепленное в требовании «не лги». Прежде всего в нем. Его, в том числе и в данной работе, интересует вопрос о том, как быть другом всем людям.

Соловьев Э.Ю.: Тогда зачем нужен этот ситуационный анализ?

Гусейнов А.А.: Это ситуацонный анализ?... Нет, это не ситуационный анализ. Не кейс. Это – схематизация, иллюстрация мысли. Статус данного примера в рассуждении Канта – такой же, какой и у других знаменитых примеров из «Основоположения к метафизике нравов». Такой же, какой у второго примера о правомерности взять взаймы деньги под ложное обещание (кстати заметить, примеры будут очень похожи, если предположить, что индивид в «Основоположении» решает вопрос о правомерности ложного обещания ради лечения тяжело больного сына, спасения друга, попавшего в руки бандитов и т.п.). Кант не разбирает вопрос о том, что и как надо сделать, чтобы спасти жизнь друга. Он обсуждает вопрос о том, существует ли право лгать из человеколюбия или оно является мнимым? Пример этот, как известно, не Кант придумал, он ему навязан. Но Кант соглашается работать даже с этим, вообще-то говоря, грубо сколоченным примером. Он, насколько я могу понять, интересен ему как предельный случай, который всех возмущает, когда, казалось бы совершенно ясно, что нельзя придерживаться принципа «Не лги». В том-то и вся идея Канта, что и в таком крайнем случае можно и нужно следовать этому принципу – быть другом человечеству, причем в то человечество он включает и злоумышленника. В рассуждении Канта существенное значение имеет следующее: он показывает, что и в этом примере нет причинной связи между ложью и спасением жизни друга. Ложь не может привести ни к чему хорошему. Вообще. И в этом примере тоже. Вот мысль Канта. Если видеть в этом примере живую ситуацию (case study), то тогда вопрос встанет по другому – как обхитрить злоумышленника (подраться с ним, начать кричать на него и т.п.). Ясно: это уже не Кант, не теоретическая модель, не вопрос о мнимом праве лгать из человеколюбия.

Апресян Р.Г.: Причем здесь «подраться», когда речь идет всего лишь о том, чтобы не способствовать злоумышленникам в их делах? Хотя ради спасения друга, может, и придется подраться.

Прокофьев А.В.: Наверное, не случайно, Рубен Грантович, Вы вывели в заголовок доклада слово «неправда», отказавшись от слова, используемого Кантом – «ложь». Это ход, который явно напоминает известный ход Ильина в его критике Толстого, связанный с заменой термина «насилие» на термин «заставление». Но он обязывает к более или менее строгому разграничению этих понятий. И здесь могло бы возникнуть определение лжи в отличие от неправды. Не стоит ли ввести это разграничение и каким бы оно могло быть?

В этой же связи еще один вопрос об определениях лжи. В контексте кантовского рассуждения под ложью подразумевается именно прямое предъявление информации, не соответствующей действительной ситуации. Но под ложью может пониматься и любое умышленное заблуждение. Я вспомнил об этом различии в связи с тем, что А.Макинтайр, критикуя Канта и сравнивая его позицию с позицией Милля, считал, что здесь коренится один из серьезных недостатков или одно из противоречий кантовской позиции. Ведь сам Кант считал вполне возможным вводить человека в заблуждение без прямой лжи, о чем свидетельствует его знаменитая хитрость, призванная ввести в заблуждение короля Фридриха-Вильгельма II. Однако логика обоснования, стоящая за запретом на ложь, вполне может быть распространена на случаи введения в заблуждение. Вопрос: должны ли и мы в нашей дискуссии придерживаться определения лжи как прямой неправды или нам следует расширить его до намеренного введения в заблуждение во всех его формах.

И еще один вопрос на прояснение. Вы сказали, что в связи со второй формулировкой категорического императива кантовская позиция выглядит наиболее сомнительно. Однако мне вспоминается прямо противоположная мысль известного американского кантоведа К.Косгаард, что именно с точки зрения второй формулировки, предполагающей отношение к человеку как к цели, и вообще в царстве целей никакая ложь недопустима, а вот с точки зрения первой формулировки, касающейся универсализации, остаются возможности для оправдания отдельных случаев лжи. И именно первая формулировка для Корсгаард является нормативной основой противостояния злу в неидеальном мире. В этой связи можно ли подробнее объяснить ход вашей мысли, связанный с разными формулами категорического императива?

Апресян Р.Г.: По поводу первого, это всего лишь стилистическая фигура, не более того. В вынесении слова «неправда» в название доклада никакого теоретического умысла нет.

Второй вопрос очень интересен. Ложь и введение в заблуждение. Сюда же следовало бы отнести двусмысленность, тем более, намеренную двусмысленность. Более того, в докладе я обмолвился о лживости, имея в виду, что, говоря правду о друге, я на самом деле поступаю лживо, потому что это – предательство. Если ставить вопрос этически, то нужно осознавать, какова мера ответственности за ложь и какова мера ответственности за введение в заблуждение, какова эта мера ответственности перед некоторой законодательной инстанцией, и какова мера вины за те последствия, которые имеет ложь.

Что касается третьего, применения второго практического принципа категорического императива, то я в данном случае просто расширяю ситуацию. Для Канта ситуация ограничивается отношениями домохозяина со злоумышленниками, а я призываю принимать во внимание третье участвующее лицо, а именно, друга, и когда я говорю о нарушении второго практического принципа категорического императива, я имею в виду его нарушение в отношении друга. Друг оказывается средством сохранения домохозяином своей нравственной чистоты, обеспечением его стремления к совершенству. А Кант говорит, что злоумышленник должен быть целью...

Прокофьев А.В.: ...Почему это решение проблематично? Потому что если домохозяин выступает как друг человечества, то он друг и жертве, и преступнику, и, значит, он не может найти ни одной практической линии поведения, которая соответствовала бы этой дружбе по отношению к человечеству.

Апресян Р.Г.: Друг только человечества – ни одному конкретному человеку не друг. Или друг злоумышленникам, а своему другу – недруг.

Гусейнов А.А.: «Не лгать» – это и есть практическая линия поведения (при том: однозначная, безусловная, не допускающая уловок), реализующая дружбу по отношению к человечеству.В этом же вся проблема: Кант задает некие безусловные основания человечества и человечности. В том-то и дело, что нельзя «...отнестись к другому как к цели», нарушив эту норму, потому что сама эта норма фиксирует это отношение к другому, как к цели. Невозможно отнестись к другому, как к цели, не признав эту норму. «Не лги» и «Не убий» - это два нормативных утверждения, два запрета, которые можно считать другим выражением нравственного закона. В том рассуждении, которое здесь было представлено, меня удивляет повторявшееся утверждение, что моральные нормы нельзя считать абсолютными, потому что есть еще нравственная практика... или что есть моя ответственность перед другом. Тогда у меня вопрос: откуда вы знаете про моральную практику, об ответственности перед другом, если вы поставили под сомнения те основопложения, в силу которых вообще существуют эта моральная практика и эта ответсвтенность? Они только и могут существовать, если заданы эти основопложения.

Апресян Р.Г.: Какие основопложения?

Гусейнов А.А.: «Не лги» и «Не убий».

Дубровский Д.И.: Абдусалам Абдулкеримович, Вы правы, бесспорно. Но дело в том, что добродетельный обман – это реальность, нравственная реальность. А в общем виде он не доказуем. В этом состоит парадоксальность проблемы добродетельного обмана.

Николаичев Б.О.: Если я сказал другу, что предоставляю ему убежище, то тем самым я беру его под защиту. Говоря правду злоумышленникам, я нарушаю обещание, данное другу.

Гусейнов А.А.: Друг, действуя в рамках и в логике дружбы, ни в коем случае не может поставить меня (своего друга) в ситуацию, когда от меня требуется совершить нравственно недостойный поступок – нарушить нравственную норму. Защищать друга входит в понятие дружбы и, открывая ему двери своего дома я действительно обязуюсь защищать его. Но (!) отступление от нормы «Не лги» не входит в арсенал средств защиты. Вы не можете спасти друга, солгав. Вот в чем проблема.

Николаичев Б.О.: Как же не могу. Я точно знаю, что его сейчас схватят...

Гусейнов А.А.: Откуда Вы точно знаете... Откуда Вы вообще можете знать, что случится в следующее мгновение. В примере Канта, друг мог незаметно убежать, пока мы переговаривались со злоумышленником, и мог попасть в руки последнего, который, услышав, что его нет дома, пошел дальше.

Николаичев Б.О.: Ну, это надуманно, конечно... Это могло случится..., а это...

Гусейнов А.А.: Вы поймите, весь этот пример надуманный, искусственный. Это –схема, иллюстрирующая мысль. Не более того. Это что-то наподобие вакуума, искусственно создаваемого физиком для своего опыта и не существующуго в реальности. Надо и рассуждать в рамках мысленного эксперимента, а не привносить какие-то дополнительные условия. Ведь, отказавшись лгать, я не отказался от своей обязанности защищать друга – я могу это сделать, не пуская злоумышленника в дом, вызвав незаметно полицию, начав кричать, чтобы привлечь внимание соседей, да мало ли еще как. Но это уже другой предмет.

Честно признаться, я в отчаянии – не знаю, как еще донести свою мысль. Может быть, через такое сравнение. Предлагать нарушить норму «Не лги», чтобы спасти жизнь друга – все равно, что предложить отменить закон всемирного тяготения, чтобы не погиб выпавший из окна человек. Если отменить закон всемирного тяготения, то не будет ни человека, ни окна, ни всей ситуации выпадения из окна. Точно также, если не будет нормы «Не лги» в ее безусловности, то не будет ни друга, ни злоумышленника, ни ситуации нравственно санкционированного поведения.

Кант на самом деле продолжает ту же линию этических размышлений, которую задали стоики. Для стоика, как известно, принципиальное значение имеет не жизнь друга, ибо она – факт судьбы, а его собственные усилия, направленные на ее спасение. Кант придерживается той же позиции. Это не значит, что для стоика, как и для Канта вообще не важна жизнь друга. Они говорят нечно иное: нельзя взять ответственность за жизнь друга, другого человека, а, вот ответственность за нравственные усилия по отношению к другу можно, ибо первое зависит не только от тебя, а второе – только от тебя.

Артемьева О.В.: Для стоика, можно и обмануть, чтобы спасти своего друга.

Гусейнов А.А.: Поскольку я говорю о стоиках, то надо рассуждать в стоической парадигме. Для стоиков было бы отступлением от морали, если бы они Не могли обмануть. Ведь они добродетель отождествляли с внутренне невозмутимым принятием любых жизненных перипетий.

Артемьева О.В.: Они допускали использование любых средств. Сам мудрец может решить, какие средства использовать. Для стоиков обман может быть допустим как средство для спасения друга.

Гусейнов А.А.: Кант продолжает линию стоиков именно в принципиальном смысле, а не в смысле нормативной конкретики. В случае стоиков один способ моральной идентификации, в случае Канта – другой. Но идея эта та же самая: мы властны над нашим внутренним отношением, над нашими мотивами, но мы не властны над обстоятельствами. Это та же самая мысль: Мораль есть то, что находится в абсолютной власти личности.

Соловьев Э.Ю.: Все-таки это очень сильная посылка – мыслить всякую ситуацию как непредвидимую принципиально и всякие обстоятельства как совершенно не находящиеся в нашей власти. Есть множество ситуаций, которые мы мыслим достаточно определенно. Не придумывая вылезания в окно...

Гусейнов А.А.: Я не говорил, что обстоятельства совершенно не находятся в нашей власти. Я говорил другое, что обстоятельства не находятся совершенно в нашей власти. А так конечно, мы включены в детерминацию, в том числе тем, что врем мы или не врем. Весь вопрос в том, как мы можем участвовать во всей этой совокупности факторов как моральные существа.

Николаичев Б.О.: Рубен Грантович, Вы предложили возможность различных вариаций кантовской ситуации, с разной конфигурацией информации. Мы можем предположить ситуацию, когда нет вообще никакой информации. Например, вбегает неизвестный и просит спасти его от преследующийх злоумышенников. А вслед прибегают люди и говорят, что от нас убежал злоумышленник. Мы не знаем, кто прав и кто виноват. Как следует поступить в такой ситуации.

Апресян Р.Г.: Это как раз индивидуальная ситуация. Здесь в самой ситуации нет предмета для этического анализа. Но, тем не менее, я первого впустил в дом. При каких условиях я впустил его в дом? При тех, что я предоставил убежище? А тут появляются новые персонажи. Я приглядываюсь и вижу, что лица у них благороднее и пахнут они лучше. И я принимаю какое-то решение. Но впечатления от благородного выражения лица, запаха духов или отсутствия такового – не основания для морального решения.

Зубец О.П.: Объективно мы ничего о других не знаем. Не надо вставать в позу бога, который все знает.

Артемьева О.Г.: Ну, в самом деле, ну, откуда ж нам знать, кто нам друг, а кто нет!

Зубец О.П.: Может, я не хочу, чтобы меня спасали... Откуда Вам знать, в чем мое благо?

Апресян Р.Г.: Если Вы не хотите, чтобы Вас спасали, не прибегайте ко мне в дом с надеждой на убежище. Но, убегая от злоумышленников, Вы же не навестить меня прибежали к моему дому. Вы, по условию кантовского примера, прибежали в поисках убежища.

Зубец О.П.: В моей жизни не раз были случаи, когда казалось, что это что плохое, а потом оказывалось, что это очень хорошее. И наоборот.

Апресян Р.Г.: В жизни бывают разыне ситуации, в том числе подобные описанной Кантом. В этой ситуации все ясно: человека преследуют злоумышленники. Ничего хорошего ждать от них нельзя. Что бывает вслед за приходом в дом злоумышленников, тем более в смутные времена революционного террора, известно.

Гусейнов А.А.: Кант обязывает не лгать. А если вы солгали, нравственность вас обязывает знать, что вы солгали. И это все. Кант эмансипировал склонности тем, что он ограничил все одним законом, сохранив в остальном свободу. Все, что запрещалось волхвами, какими-то начальниками и т.д., Кант все это позволяет, он все это открыл. Но открыл это только потому, что он что-то «закрыл». А он «закрыл» две вещи: нельзя лгать и нельзя убивать.

Артемьева О.В.: Что, же по Канту, нельзя убивать вообще? Это не так. Кант оправдывал смертную казнь.

Гусейнов А.А.: Да, Вы правы, смертную казнь он допускал, и в этом смысле, думаю, был не до конца последователен.

Максимов Л.В.: Рубен Грантович, в чем в наибольшей степени проявляется Ваш антикантианский пафос? То ли сам анализ ситуации у Канта неадекватен, то ли вся кантовская этическая модель, отрицающая какую-либо эмпирию, непригодна? В Вашем докладе Вы и опираетесь на Канта, и, одновременно отрицаете его без последующего обобщения. Вы могли бы сделать такое обобщение, что вообще этика Канта для анализа житейских ситуаций, противоречивых ситуаций непригодна?

Апресян Р.Г.: Мне трудно однозначно ответить на этот вопрос в силу неоднозначности моего отношения к Канту. Как и многие из присутствующих здесь, я учился этике по Канту, атмосфера кантовской этики витала над нами, кантианское этическое мышление основанное на категорическом императиве, представлениях об универсальности и безусловности морального долженствования и т.д., было основополагающим для меня. Кантовская этика – это для меня живая традиция и очень важная для меня традиция. Но в какой-то момент я остро почувствовал недостаточность кантовской этики как этики, условно говоря, монологической, этики в отсутствие Другого, этики, в которой моральный субъект существует в буквальном смысле слова «наедине с собой»...

Гусейнов А.А.: Для него все – другие.

Апресян Р.Г.: Я сейчас высказываю свое понимание Канта. По моему мнению, в кантовской этике нет Другого в смысле фейербаховского Ты, отличного от Я. У Канта нет Ты. В этом смысле Кант ограничивает анализ морали анализом того, что происходит в голове единичного человека перед лицом Абсолюта. Это, конечно, очень важно...

Зубец О.П.: С точки зрения, скажем, ценностной, аксиологии, да?, его логика так же оправданна, как Ваша, когда Вы предлагаете коммуникативное понимание морали.

Апресян Р.Г.: Ценностное сознание точно так же негомогенно, как и мораль...

Зубец О.П.: Ну хорошо, его позиция устранения Другого, да?, имеет не меньше оснований, чем позиция введения другого в качестве обязательного...

Апресян Р.Г.: Я всего лишь говорю, что у Канта нет Другого. И соответственно он выстраивает анализ морального мышления. Поэтому он не может анализировать моральные отношения. Кант в этом смысле типичен для рационалистической философии Нового времени. За незначительными исключениями моральная философия Нового времени не знает Другого. С этого начались мои сомнения в этике Канта. А продолжились они благодаря обсуждаемому сегодня эссе. При первом, наверное, ученическом чтении, когда вышло кантовское издание с этим эссе, я принял кантовское рассуждение за чистую монету, понимая при этом, что это этика – которую мне еще предстоит понять. А недавно на одной дискуссии, речь вдруг зашла об этом эссе, и тут я понял то, о чем уже говорил в докладе: обоснование безусловной недопустимости лжи даже в такой ситуации представляет собой, по сути дела, скрытое оправдание предательства. Запрет на один тип лжи дает отмашку для другого типа лжи. Насколько закономерны эти выводы Канта? – Может быть, ответ на этот вопрос заставит меня пересмотреть отношение к кантовской этике в целом.

Гаджикурбанова П.А.: У меня был вопрос по поводу того, что говорил Абдусалам Абдулкеримович. Допускаете ли Вы ситуацию, в которой норма «Не убий» приходит в противоречие с нормой «Не лги»?

Гусейнов А.А.: Нет, я не могу представить. Если есть безусловные нормы, то как они могут противоречить друг другу? Собственно говоря, это есть два выражения одного и того же. Это приблизительтно так же, как не могут противоречить друг другу разные формулировки категорического императива. Это один закон, но даются разные формулировки. В житейских ситуациях, другое дело. В жизни, конечно, все перепутано. Даже Кант – из-за чего ему попадает – не может сам найти чистую ситуацию, чтобы мысль свою проиллюстрировать. Вот он придумал примеры, которые разбирает в «Основоположении» или вот этот пример. Но это все равно иллюстрации, они узявимы.

Гаджикурбанова П.А.: Представим кантовскую ситуацию, но в несколько измененном виде. Хозяин говорит правду, и злоумышленники убивают его друга. Должен ли сказавший правду хозяин испытывать чувтво вины за случившееся?

Гусейнов А.А.: Конечно! Но только к этому не добавляется еще один грех – от сознания того, что он солгал.

Апресян Р.Г.: Но Кант говорит, что с точки зрения публичного права, человек при этом ответственности не несет.

Гусейнов А.А.: И я не говорю, что он несет. Вопрос же состоял в другом - будет ли человек переживать? Ну, как же он не будет переживать, если убили друга? И вину будет чувствовать.

Соловьев Э.Ю.: Он наказания не понесет.

Гусейнов А.А.: Ко все своим страданиям он не добавит дополнительного страдания, что он еще и солгал. Не солгав, он, во всяком случае, сохранит свою моральную идентичность. А теперь представьте себе другой, кстати, вполне возможный исход ситуации, когда хозяин солгал, а злоумышленник настиг друга. Теперь хозяин не просто будет переживать, чувствовать свою вину, но теперь он, будучи честным перед собой, должен будет признать, что его ложь стала причиной гибели друга. В этом случае он терпит полный крах.

Прокофьев А.В.: Абдусалам Абдулкеримович говорил о том, что Кант призывает знать, что ты лжешь, когда ты лжешь. Но возможны ситуации, в которых нужно знать, что ты лжешь и даже переживать что-то по этому поводу, но при этом быть уверенным, что солгать следует. У меня в связи с этим вопрос: существует ли для Вас, Рубен Грантович, разница между кантовской постановкой вопроса и той, которая, насколько можно судить, возникает у Августина? Кант говорит о мнимом праве лгать, а Августин говорит, что ложь извинительна. На мой взгляд, здесь мы имеем важное терминологическое различение, и за каждой из его сторон стоит своя нормативная основа. Попробую пояснить это. Право (а уж тем более обязанность) лгать выводят ложь за пределы нравственно запретного или, во всяком случае, делают это с какой-то ее частью. Тем самым создается своего рода наклонная поверхность: ложь начинает совершаться легко, она превращается во вполне легитимный инструмент решения проблем. Извинительность лжи в некоторых, исключительных обстоятельствах создает совсем иную нормативную перспективу: ложь остается в пределах запретного, ее совершение порождает правомерное чувство вины и раскаяния, однако, никто не решился бы в этом случае высказать внешнее осуждение вынужденному лжецу. В противном случае, то есть в случае предательства друга, и чувство вины было бы большим, и внешнее осуждение оказалось бы вполне оправданным. Итак, повторяю еще раз вопрос: насколько для Вас значимы подобные разграничения?

Апресян Р.Г.: Августин говорит об извинительности лжи в отдельных случаях, при общем и принципиальном отвержении лжи и лжесвидетельствования. И вообще, ложь как таковая, тем более из корысти, в принципе не допустима. В первую очередь, недопустима ложь при даче обещаний, тем более ложь, наносящая какой-либо ущерб кому-то. Так же недопустима корыстная ложь Но есть ситуации, когда во имя морально оправданного блага (т.е. не из корысти) ложь оказывается допустимой. Она не становится от этого морально положительной; но она необходима для того, чтобы избежать большего зла. Кант говорит о том, что любая ложь разрушительна для общества. Не менее разрушительно для общества покушение на частную собственность и несохранение частной собственности. Человек обязан хранить и приумножать принадлежащую ему собственность, в частности, хранить от вымогательства. Например, следует сохранять от злоумышленников втайне, местоположение ключа от сейфа или кода к нему, в том числе – если нет другого выхода и если это не слишком опасно для жизни – и путем сообщения ложных сведений. Как же может быть предпочтительной правдивость, если она оказывается средством несправедливости?

Думаю, вне рамок гносеологизма в этике подход, продемонстрированный Августином, весьма распространен. Очень близкие взгляды мы находим в талмудическом иудаизме и исламе. Скорее, именно кантовский ригоризм в этом вопросе исключителен. Правда, можно сказать, что Кант рассуждает в чисто правовом контексте, а Августин – в этическом. Но здесь нужны уточнения, например, такого рода, что «правовой», тем более метафизически-правовой контекст, оговариваемый Кантом, является, скорее этическим, в нашем смысле слова. Ведь Кант не говорит в терминах позитивного права, недавно тогда принятого нового Прусского законодательства и т.д.

Мне Августин гораздо ближе Канта в трактовке этого вопроса. И предложенным рассуждением я всего лишь хотел поставить под вопрос абсолютность требования «Не лги». Абдусалам Абдулкеримович говорит, что нам это требование дано, дано наряду с требованием «Не убий». А как дано, кем дано, если, конечно, не удовлетворяться преданием о завете на горе Синай? Кант выстраивает свою теорию таким образом, что эти требования наделяются абсолютным статусом. Кто-то эту теорию разделяет. Для меня же аболютное требование – и это вытекает из строя самых разных нравственных, я имею в виду, религиозно-нравственных традиций – это требование «Не вреди». С этой точки зрения...

Гусейнов А.А.: Это, конечно, хорошая заповедь, только не понятно, что это значит. Если бы это было понятно, то я бы голосовал за нее обеими руками.

Апресян Р.Г.: Да, не понятно в том смысле, что нельзя на уровне общего правила сказать, что является для другого вредом...

Гусейнов А.А.: А особенность заповедей «Не убий» и «Не лги» в том, что задают такие поступки, относительно которых не возникает сомнений, совершены они или нет. Они однозначны в практической реализации.

Апресян Р.Г.: Насчет «Не убий», конечно, это так, а насчет «Не лги» – совсем не так.

Гусейнов А.А.: Так!

Апресян Р.Г.: Не думаю, что это так, потому что в данной, кантовской, ситуации Вы забываете о друге. Здесь правда по отношению к злоумышленнику есть ложь по отношению к другу.

Гусейнов А.А.: Вы даете превращенное толкование лжи и правды. А у Канта речь идет о прямом обмане, когда Вы точно знаете, что Вы лжете, что-то скрываете, отвечая на прямой вопрос. А ложь в превращенном смысле – это уже другая история. Можно назвать лживым учение, можно назвать лживым человека. Можно про иную правду сказать, что она хуже лжи. В случае нормы «Не лги» речь ни в коем случае не идет о фигуральном, превращенном, опосредованном и т.д. смысле. Речь идет о прямой лжи, идентификация которой в этом качестве не составляет никакой проблемы и трудности для того, кто принимает решение. «Не лги» – не абстрактная норма, а прямой и однозначный запрет.

Апресян Р.Г.: Мне не кажется, что это другая история. Нравственные ситуации надо брать во всей возможной их полноте, а не сводить к отдельным фрагментам.

Прокофьев А.В.: Представим себе, что на месте друга – кантовский моралист, и он изначально знает, что ему предоставляют убежище лишь вплоть до того момента, пока...

Гусейнов А.А.: В случае с кантовским моралистом вообще бы не было никаких проблем, ибо он знает, что долг, в том числе долг правдивости, принципиально надситуативен.

Апресян Р.Г.: Становясь на точку зрения друга, Вы критически смещаете рассуждение. Я имею в виду, что морально значимые ситуации имеют разные проекции, и для точности морального анализа мы должны это учитывать. В свое время на это со всей определенностью указал Адам Смит. Я уже упоминал ранее об этом: большинство моральных ситуаций мы можем рассматривать, по меньшей мере, с точки зрения агента (действующего субъекта), реципиента (того, по отношению к кому действие совершается) и беспристрастного наблюдателя. До сих пор мы рассматривали сюжет из кантовского примера только с позиций домохозяина. Мы можем изменить точку отсчета, и начать рассуждать с позиций друга. Но эту смену позиций надо осознавать и оговаривать, а не делать вид, что мы продолжаем предыдущее обсуждение. Дело не в том, чтобы непременно придерживаться рамок кантовского примера; мы можем и сменить угол зрения и начать обсуждать ситуацию с стороны друга, его обязанностей и прав. Но нерефлексивное смешение разных позиций (в данном случае, хозяина дома и друга), их обязанностей и ожиданий методологически недопустимо, тем более что это ведет и к этической путанице.

Домохозяин может понимать, что предоставлением убежища другу он рискует, он может даже при этом думать, что друг превышает меру предполагаемого их дружбой благоволения и дружелюбия. Но это его решение, предоставлять ли другу убежище или нет, т.е. быть ли другом или нет. Не в том ли дружба, что другу позволено больше, чем просто знакомцу или прохожему.

Гусейнов А.А.: Больше, но не бесконечно много. В одном он схож с просто знакомцем или прохожим – в том, что он скован моральным законом. Моральный долг не может спотыкаться о дружбу.

Судаков А.К.: По-моему, ситуация в том, что если мы исходим из анализа кантовского текста, то мы должны принимать во внимание то, что Кант рассуждает в контексте определенной этическо-нормативной системы, в которую входит и принцип правдивости как обязанности перед самим собой. Если мы внесем какие-то произвольные изменения в эту систему и станем трактовать принцип правдивости как обязанность по отношению к другим, то это будет уже другая система, предполагающая другие условия возможности. Мы тогда должны отдавать себе отчет в том, что мы из этого контекста выходим, этот контекст нам более ничего не говорит, все, что в этом контексте написано, как говорится, стреляет мимо цели, а мы оказываемся в иной этико-нормативной парадигме. Но тогда причем здесь Кант?

Апресян Р.Г.: Я согласен с тем, что в своем рассуждении отхожу от кантовских этических установок. С самого начала я специально оговорился, что предложенное рассуждение не является ни кантианским, ни кантоведческим. Я попытался по-другому взглянуть на известную кантовскую ситуацию, поскольу считаю, что кантовский анализ недостаточен. Думаю, что недостаточен не только кантовский анализ ситуации, но абсолютистская теория морали недостаточна как этика...

Гусейнов А.А.: Вы таким образом не абсолютистскую этику отрицаете, а исключаете возможность абсолютных моральных принципов. Этика может иметь большое и разное содержание. Вопрос в том, есть ли в этике некие исходные абсолютные принципы, каноны? Вы на этот вопрос отвечаете отрицательно. Или даете такой принцип, вроде «Не вреди», который в своей конкретизации может иметь противоположные формы. Этот принцип, на мой взгляд, не может считаться этическим. По той причине, что он не сопряжен с прямыми, однозначными, исключающими самообман поступками. Что значит «Не вреди». Не совершай дурное, так, что ли?

Апресян Р.Г.: Я готов подумать над тем, что Давид Израильевич по-своему назвал отношением теоретического и эмпирического и что я бы обозначил как отношение абсолютного и относительного, идеального и практического. Я пока не вижу, как возможна этика в качестве объяснения и разъяснения практики на основе концепции абсолютной морали. Абсолютные концепции морали, как я это вижу на примере обсуждаемого кантовского эссе (но не кантовской моральной философии в целом), уходят из этики. Не случайно, Вы, Абдусалам Абдулкеримович, отрицаете правомочность кантовской «Метафизики нравов», видите в этом произведение выражение непоследовательности, нестрогости Канта как автора «Основоположений метафизики нравственности»...

Гусейнов А.А.: Конечно...

Апресян Р.Г.: Думаю, что как раз в «Метафизике нравов» и происходит поворот Канта к собственно практическим вопросам, не случайно, в этом произведении случай лжи разбирается вполне убедительно.

Гусейнов А.А.: Однако если отбросить абсолютные принципы, то как возможна этика?

Апресян Р.Г.: Вопрос в том, если в морали что-либо еще, кроме абсолютных принципов? И что мы понимаем под абсолютным в морали? То ли это некие общие рамки принятия решения, действия, оценки или нормы прямого действия? Я не выбрасываю абсолютное из морали; мне ближе другая традиция, основанная на верховенстве заповеди любви в качестве maxima moralia и принципа «Не вреди» в качестве minima moralia.

Гусейнов А.А.: Заповедь любви и «Не убий» – это одно и то же. Из заповеди любви не вытекают прямые поступки.

Апресян Р.Г.: Как раз из заповеди любви и вытекают конкретные позитивные действия.

Гусейнов А.А.: Какие действия? Приведите хотя бы один пример такого поступка, который при этом имел бы абсолютный смысл.

Апресян Р.Г.: Поступки сами по себе не имеют абсолютного смысла. Абсолютным смыслом обладают принципы, и то некоторые из моральных принципов.

Гусейнов А.А.: Тем самым Вы задаете моральный принцип, который не фиксирован в поступке.

Апресян Р.Г.: Заповедь любви воплощается в поступках, но воплощаясь в поступках, заповедь конкретизируется; поступок, воплощающий заповедь сам по себе не является абсолютным...

Гусейнов А.А.: Тогда это не моральный принцип, это – метафизика. Какие же мы разумные существа, если мы принцип не можем прямо перевести в действие?

Апресян Р.Г.: Моральный принцип абсолютен, в смысле безусловности и универсальности. Как может быть безусловным и универсальным поступок? Поэтому я и говорю, что не может быть абсолютных поступков. А этика, которая строится на абсолютном понимании морали (не на допущении абсолютного в морали, а на понимании морали как полностью абсолютной морали), она теряется перед поступком.

Гусейнов А.А.: Ничего подобного, есть поступки, но в форме запретов.

Апресян Р.Г.: Поступки не могут быть запретами.

Гусейнов А.А.: Негативные поступки.

Апресян Р.Г.: В поступках воплощаются запреты. Сам по себе поступок, единичный поступок не является императивом.

Соловьев Э.Ю.: Запрет – это ограничение поступка. «Не убий» и «Не лги» – это ограничения поступков.

Гусейнов А.А.: Правильно, но это такое ограничение поступка, которое для совершающего его деятеля является абсолютным. Я согласен, что термин «поступок» является двусмысленным, но это именно поступок, поступок в том смысле, что когда ты здесь себя ограничиваешь, ты вносишь изменение в само бытие и в свое существование, свое и людей, с которыми ты связан. Когда Вы, например, отказываетесь лгать в ситуации, когда Вам хотелось бы это сделать, когда Вас к тому толкают и склонности, и обстоятельства, но Вы тем не менее этого не делаете, следуя моральному запрету, в особенности тогда, когда Вы следуете исключительно моральному запрету, разве Вы не совершаете поступок? При том самый что ни на есть духовно насыщенный поступок. Конечно, это не позитивный поступок. Вернее, он позитивен в своей негативности. И как же следование моральным запретам не считать поступками (хотя и негативными), когда весь исторический нравственный опыт едва ли не на 9/10 состоит из них?!

Соловьев Э.Ю.: Но из этого разговора видно, что поступки вообще-то не из какой морали не вытекают, они просто существуют сами по себе. Когда я пытаюсь их позитивно определить, я вижу, что наталкиваюсь на полную неопределенность принципа любви и принципа «Не вреди». А когда я пытаюсь выделить что-то определенное, я понимаю, что имею дело только с ограничителями.

Апресян Р.Г.: Анализируя в своей книге второй практический принцип категорического императива Канта, Эрих Юрьевич говорит, что он содержит в себе запрет и завет, имея в виду, что в нем наряду с негативной частью есть и ориентирующая часть, и мне кажется, что для нас очень важно не потерять позитивную часть в моральной императивности.

Полемические выступления

Дубровский Д.И.: Меня давно интересовала проблема обмана. В свое время я написал книгу «Обман. Философско-психологический анализ» (М.,1994), в которой была специальная глава, посвященная добродетельному обману. Правда, надо проводить различие между доброжелательным обманом и добродетельным обманом. В отношении случая Канта, который обсуждается здесь, обе стороны по-своему правы, но в разных отношениях. Абдусалам Абдулкеримович прав в том отношении, что этическая норма, запрещающая ложь, должна относиться ко всем случаям, иначе она теряет смысл. Если допускаются исключения, то мы вообще теряем данный этический ориентир. Поэтому Кант и предлагает чисто формальное решение. Однако приложение этического (или юридического) принципа к конкретному случаю способно создавать парадоксальную ситуацию, требующую специального методологического анализа. Эти вопросы вынесены у Канта за скобки. Между тем этическая оценка конкретного поступка человека связана зачастую с учетом ряда этических норм, а не одной единственной. Но разные этические нормы такого же ценностного ранга, как «не лги» (например, «не убий» и т.п.), не имеют между собой однозначных корреляций. Кроме того, само понятие лжи требует определенной интерпретации (скажем, является ли ложью молчание в ответ на вопрос).

Поэтому я склонен поддержать Рубена Грантовича в его критике Канта. Мы здесь сталкиваемся с проблемой общего и единичного, теоретического и эмпирического, абсолютного и относительного. Я согласен, что требование «Не лги» не может быть принято в неком абсолютном смысле, как единственный критерий нравственности поступка. Рубен Грантович справедливо отмечает, что нормы морали негомогенны. Возникает проблема соотнесения нескольких нравственных принципов, ибо ни один нравственный принцип не может быть изолирован, самодостаточен, он – часть некоторого морального канона. Эта проблема представляет главную теоретическую трудность. Моральные нормы – это утверждения теоретического плана, в отличие от эмпирических утверждений. Мы рассуждали здесь, так сказать, в эмпирическом: плане: как следует поступить в данном конкретном случае. Как оценить в нравственном отношении ответ хозяина дома?. В такой ситуации всегда возникает задача соотнесения теоретического и эмпирического. Это весьма интересная проблема, и я думаю, для этика она очень важна в том плане, что отношение эмпирических суждений и теоретических – нелинейно, многомерно, оно существенно зависит, как сказали бы представители социальной эпистемологии, от контекста. Не вызывает сомнений определенная автономность эмпирических суждений, хотя вместе с тем всякий факт теоретически нагружен. Однако всегда должна идти речь о мере этой нагруженности. Здесь может быть ключ к осмыслению проблемы, которая поставлена Кантом. Кстати я глубоко сомневаюсь, что Кант выдал бы своего друга злоумышленникам, следуя неукоснительно лишь одному формальному требованию. Ведь этим он нарушил бы другие не менее значимые нормы нравственности.

Я хотел бы обратить ваше внимание на небольшое эссе в моей книге, которое называется «Величие Эпихариды». Это как раз тот же самый случай. События происходили во времена Нерона. Вольноотпущенница Эпихарида стала участником знаменитого заговора Пизона. У нее не было никаких личных счетов с Нероном, в отличие от других . Она просто его ненавидела как тирана, поправшего все нормы нравственности и человечности ..Суть в том, что ее арестовали первую и жестоко пытали – жгли каленным железом, перебили ноги, поднимали на дыбу. Она все отрицала. А Нерону уже многое было известно. Он . сказал палачам: «Не может быть, чтобы женское тело выдержало.такие пытки. Продолжайте!». Триста мужчин участников заговора, центурионы, сенаторы, которых даже не пытали, все предали друг друга, все до единого. А Эпихарида, единственная женщина, которую жестоко пытали, не предала никого. В свое время меня этот факт настолько поразил, что я, собрав довольно обширный материал, написал об Эпихариде. Разве не удивительно: триста мужчин предали, а одна женщина – нет! Какая нужна была для этого сила духа и верности! Главным доносчиком, открывшим Нерону правду, был вольноотпущенник сенатора Сцевина Милих; именно он предал своего патрона, который оказал ему столько благодеяний. Чей же поступок отвечает канонам морали и человечности – Милиха или Эпихариды?

Проблема добродетельного обмана остается слабо исследованной, она включает сложные вопросы, которые не имеют общего решения. И тем не менее факты добродетельного обмана, обладающие убедительными эмпирическими подтверждениями, бросают вызов, по крайней мере, одному из принципов этики. Это в еще большей мере относится к феномену самообмана, как важнейшему фактору аутокоммуникации, способу поддержания идентичности и самоценности личности. Феномен самообмана присущ всем людям, в том числе и великим философам. Подлежит ли он этической оценке? И если да, то как можно подступиться к решению подобного вопроса? Уже при первом шаге анализа здесь возникают те же теоретические трудности, та же парадоксальная ситуация, что и в сегодняшнем обсуждении случая Канта.

Соловьев Э.Ю.: Серьезную заслугу Р.Г.Апресяна я вижу в демонстрации того, что статья Канта «О мнимом праве лгать из человеколюбия» логически небрежна и, строго говоря, не соответствует заголовку. В ней обсуждается вовсе не противоречие между долгом правдивости и человеколюбием как склонностью. Речь идет о конфликте между обязанностями. Первая – универсальное требование правдивости, вторая – добровольно принятая (особая)у обязанность по защите человека, которому дается убежище. Вторая, как ни крутись, попирается, и трудно не согласиться с горьким уничижительным обвинением докладчика: моральное решение, которое отстаивает Кант, граничит с апологией предательства. Добавлю, что критика Рубена Грантовича вообще попадает в одну из самых болезненных точек кантовской моралистики, ибо последняя постоянно сталкивается с проблемой конфликта обязанностей и столь же постоянно обходит данную проблему с робкой осмотрительностью.

Вместе с тем, моральное решение «ситуации третьего примера», которое считает правильным сам Апресян (решение, которое я выманил у него своим вопросом), меня тоже не устраивает. Злодея, преследующего свою жертву, позволительно, и даже следует обмануть, – так полагает Рубен Грантович и – я уверен – еще многие-многие люди. С печалью заявляю: нет, по строгому нравственному счету, и злодея обманывать непозволительно, поскольку обман (как и убийство) подразумевает отношение к человеку как к нелюди. Права на такое отношение не может дать никакая особая обязанность.

Пример Канта-Констана забрасывает нас в морально-практическую антиномию: в общении с кантовским злодеем нельзя быть обманщиком (лжецом), но и правдивым ответчиком («правдецом») тоже нельзя. А что можно? А можно (и следует) не быть ни обманщиком, ни правдецом, или (что то же самое) быть всего лишь и только нелжецом. Как это понимать?

Краткий ответ на данный вопрос я попробовал дать в книге «Категорический императив нравственности и права». Позволю себе привести соответствующий текст: отвечая Констану, «Кант полемизировал столь запальчиво и страстно, что отождествил требование «никогда не лгать» с требованием «всегда говорить правду» и проскочил мимо возможности, скупо означенной в других его сочинениях, – возможности умолчания, мужественного и бескомпромиссного отказа от ответа. Между тем, в ситуации, обрисованной Констаном (как и во многих других, ей подобных, – например, в ситуации воина, попавшего в плен к врагу, или гражданина, вызванного свидетелем на заведомо сфабрикованный судебный процесс), умолчание сплошь и рядом оказывается единственно моральным решением(13). Сегодня я хотел бы разъяснить и развить данный тезис.

То, что молчание может быть правилом действия правдеца, даже святого, понималось очень давно. В эпоху Канта – эпоху Просвещения – ценность безмолвия, уважение к умению молчать потускнели и стерлись. Вся политическая антропология того времени была замкнута на идею первоначального общественного договора, т.е. всеобщего гласного конституирования человеческого общежития. Как бы ни мыслился этот договор по содержанию, он непременно предполагал публичную правдивость договаривающихся индивидов, их готовность обо всем высказываться откровенно и до конца.

Это принуждение к искренности выразительно заявляет о себе и в реальной истории первых демократических режимов, в которых дух митинга соединялся с духом трибунала, а дискуссия быстро превращалась в перекрестный допрос. Глубокое недовольство этой формой публичной жизни, совершенно очевидное на момент крушения якобинской диктатуры, по-новому очертило вопрос о достоинстве молчания и, что особенно существенно, – о праве на высказывание или умолчание. Статья Констана в журнале «Франция в 1797 году» пришлась на период продолжающихся критических расчетов с якобинством, и только что обозначенный вопрос стал для нее ключевым.

Кант следующим образом резюмирует основной тезис Констана: «Говорить правду есть обязанность, но только в отношении того, кто имеет право на правду»(14). Резюме достаточно корректно, однако сразу обращает на себя внимание, что проблемного поля, откликом на которое был тезис Констана, (обстановки публичной исповеди, дознания, допроса) Кант как бы вообще не замечает. Он атакует выражение «иметь право на правду» и переводит все рассуждение в совершенно иную, не интересовавшую Констана, смысловую плоскость.

Формула «иметь право на правду» действительно крайне неудачна. Выражаясь более точно, Констан должен был бы сказать: «Говорить правду есть обязанность, но только в отношении того, кто имеет право на получение составляющих ее сведений». Или, в соответствии с современной процессуально-правовой лексикой: «Сообщение информации может быть обязанностью, но только в отношении того, кто имеет право на ее получение». Если бы Констан более строго и определенно выделил и обозначил ситуацию опроса и ответствования, Кант, возможно, хоть какое-то время удерживал свою мысль в русле констановской (французской) полемики.

В рассуждении Констана «право на правду» полагается и исследуется на стороне спрашивающего, выведывающего, дознающегося. Кант переносит его на сторону ответствующего – на самого высказывающегося и мыслящего индивида, и демонстрирует, что в этом случае оно граничит с нелепостью. Правда (истина) противится различению «моего» и «твоего», столь очевидному в трактовке имущественных отношений. Не случайно в заключении статьи Кант декларирует: «Истина не есть владение, право на которое предоставляется одному и отнимается у другого»(15).

Нельзя сказать, что Кант просто не видит проблемное поле Констана. Нет, видит, но не работает на нем – не применяет к нему аналитический инструментарий трансцендентальной этики, что, на мой взгляд, могло бы дать весьма любопытные результаты.

Обращают на себя внимание два высказывания Канта: (1) «каждый человек имеет […] строжайшую обязанность быть правдивым в высказываниях, которых он не может избежать»(16); (2) для каждого человека «(если уж он должен высказаться) правдивость есть его безусловная обязанность»(17). Задумаемся над тем, что попадает здесь в оговорку, – над выражениями, которые я выделил курсивом. Что такое «высказывания, которых нельзя избежать»? Какое «если уж» имеет в виду Кант, когда говорит о долге высказывания? Совершенно очевидно, что акт высказывания (акт сообщения известных сведений) вовсе не мыслится Кантом как нравственно неизбежный при всех обстоятельствах и что долг высказывания подразумевает какие-то условия, то есть, по строгому счету, не является категорически обязательным. Человек имеет полную свободу («естественное право») высказывания или невысказывания, и безусловный долг правдивости падает на него, только если («если уж») он выбрал именно высказывание. Выбор высказывания определяется так же, как и выбор любого другого поступка: высказывание обязательно (или, по крайней мере, желательно), если оно отвечает понятию доброго дела. Высказывание не только не обязательно, но и недозволительно, если оно вовлекает в дела сомнительные, дурные и преступные. Требовательность этого недозволения становится максимальной, коль скоро вовлечение моего слова в дурное дело приобретает агрессивно-принудительный характер. Там, где словесное обращение ко мне содержит покушение на саму свободу высказывания или невысказывания, где вопрошание превращается в произвольный допрос под угрозой, – невысказывание (молчание) делается долгом. Ситуация произвольного допроса снимает с человека обязанность правдивости, хотя сознание ее безусловной значимости при этом не оспаривается и не колеблется.

Такова точка зрения, которую я хотел бы противопоставить точке зрения Канта и которая, на мой взгляд, является не только правильной, но еще и строго кантианской. Она адекватна теории категорического императива, устанавливающей взаимодополнительность всеобщих безусловных требований и их непременного автономного признания. Начало всеобще-безусловного прямо и непосредственно выражает себя в долге правдивости; начало автономии – в совершенной свободе выбора высказывания или невысказывания. Последняя может ограничиваться лишь в особых обстоятельствах и лишь по закону государства, отвечающему всеобщему принципу права. Грубейшим и типовым правонарушением в сфере речевого общения является произвольно учиняемый допрос (частный или государственный). В ответ на него нравственная личность обязана молчать и вправе даже затворяться в молчании.

Взглянем на пример Канта-Констана в свете только что сформулированных трансцендентально-практических деклараций. Ключевые слова примера – это, на мой взгляд, «злоумышленник», «принуждение», «насилие», беседа «под угрозой». Домохозяина не просто расспрашивают; он подвергается произвольному и наглому дознанию. Злоумышленник, вторгшийся в его жилище, как бы присваивает себе прерогативу государства и его чиновников (скажем, судебных приставов) и применяет к домохозяину одну из процедур тиранического правосудия. Думается, как раз это и сообщает всей ситуации предельную, антиномическую остроту. Домохозяин сталкивается с конфликтом обязанностей, но не с тем, который Рубен Грантович ставит во главу угла, а с тем, который лишь между прочим, лишь «факультативно» им затрагивается. С одной стороны – обязанность откровенности и правдивости в отношении любого и всякого человека. С другой – обязанность не участвовать ни словом, ни делом ни в каких противоправных, тиранических акциях. Для гражданина государства это такой же всеобщий долг, как и быть правдивым. Он существует до и независимо от (особых) обязанностей дружбы и гостеприимства, которые подпитываются человеколюбием. Если обязанность правдивости – это нравственное требование, то обязанность не участвовать в тиранических акциях может быть названа требованием морально-правовым (требованием правосознания). Выбрав принципиальное умолчание в отношениях с допрашивающим злоумышленником, домохозяин отдал бы нравственное предпочтение морально признанному праву. При этом долг правдивости ни в коем случае не был бы ни попран, ни отринут. Он вполне мог бы быть выполнен как желательный и дополнительный.

Мыслимо и допустимо, что домохозяин в примере Канта-Констана решительно отказывается сообщать злоумышленнику какую-либо информацию о нахождении преследуемой им жертвы, а затем демонстрирует, что этим пресечением разговора он вовсе не подвергает своего собеседника полному остракизму, не собирается вытолкнуть его из мира прав, соглашений и договоров, не относит к разряду нелюдей. Это случилось бы, если бы домохозяин прибег к такому акту правдивости, которого единственно только и заслуживают правонарушители, – к попытке открытого (глаза в глаза), честного осуждения, усовествления и вразумления. Замечание, что подобная попытка была бы совершенно идеалистической, прагматически абсурдной, самоубийственной, этической силы не имеет, ибо в предельных ситуациях любое нравственное действие может трактоваться как идеалистическое. Никакая иная правда, кроме правды осуждения в примере Канта – Констана этически неуместна. В разъяснении нуждается лишь то, что и она непременно должна включать в себя правосознательную компоненту: с гражданской решительностью обращаться против феномена произвольно учиняемого допроса.

Ассоциации, относящиеся к тираническому правосудию, – самые оправданные из всех, какие может пробудить пример Канта-Констана. Именно по этому пути направляет читателя сам Кант, когда во второй части статьи оперирует термином «свидетельские показания» в строгом, процессуально-правовом его значении, воспроизводит всеобщий принцип права («равенство в свободе по всеобщему закону»), вспоминает о «судебных злоупотреблениях принуждающей власти» и, наконец, замыкает все свое рассуждение на центральный тезис трактата «К вечному миру»: «Политика должна приноровляться к праву, а не право к политике»…

В век массовых коммуникаций статья Канта «О мнимом праве лгать из человеколюбия» актуальна в двух отношениях. Во-первых, как до крайности решительная философская и политико-антропологическая прокламация борьбы со всякой ложью (вспомним компроматы черного пиара, за которые давно уже пора бы платить по уголовному кодексу). Во-вторых, как затрудненное рассуждение, в обмолвках и оглядках которого неумолимо обозначается вопрос о недопустимости принудительных исповедей и о праве на умолчание. Первая тема энергично очерчена в последние годы в ряде публикаций пензенского кантоведа Г.Мясникова. Ко второй я хотел бы привлечь внимание этим моим выступлением.

Судаков А.К.: В опыте «О мнимом праве лгать из человеколюбия» разбирается некоторая ситуация, как частный случай юридической обязанности, а не как частный случай этической обязанности. В противоположность этому, в «Метафизике нравов» обязанность правдивости рассматривается как безусловная этическая обязанность перед собою (а не перед другим). Поэтому, можно сказать, весь пафос работы Канта и состоит в том, что не следует «смешивать два эти ремесла», прилагая к случаю из юридической практики этические нормы в узком смысле, или к этическому контексту – юридическую казуистику. Еще раз обратим внимание: правдивость есть долг перед собою, ложь в изъявлениях (любого рода, в том числе лжесвидетельство) разрушает возможность уважения к себе, возможность нравственного достоинства личности (моей, а не чьей-либо другой). Если я лгу себе, я не могу уважать себя, недостоин быть Я. Так же точно, если я лгу другому, я недостоин себя.

Именно потому, что речь здесь идет о юридической обязанности, Кант не оспаривает в возражениях Констана того, что обязанности одного должно соответствовать право другого, – и только уточняет характер этого «права другого», а именно: это не может быть право на правду, а, в лучшем случае, право на собственную правдивость как условие возможности частного права. Всякое лицо, вступающее в правоотношения с другими лицами, имеет право требовать от этих лиц правдивости в юридически значимых изъявлениях, и соответственно всякое лицо обязано быть правдивым в юридически значимых изъявлениях относительно всех лиц, с которыми состоит или может состоять в правоотношениях. Если лицо требует такого изъявления по праву, т.е. так, что мы не можем уклониться от дачи изъявления, мы должны быть правдивы в изъявлениях без каких-либо исключений, оговорок и пр. Весь вопрос состоит только в том, в каком случае имеет место правомерное требование изъявления вообще.

В такой постановке вопроса, и эта юридическая обязанность внешней правдивости (в отношении других) также не есть обязанность собственно перед другим отдельно взятым лицом (лицами), но обязанность перед человечеством, как субъектом естественного права, есть обязанность перед всякими возможными другими, как условие возможности частного договорного права вообще. Постольку нарушение космополитической юридической обязанности не может пойти на пользу соблюдению нравственно-этической обязанности, – по той причине, что этическая обязанность, о которой может идти речь в данном случае, есть безусловная обязанность перед собой, следовательно, нарушение космополитической юридической обязанности правдивости перед другим (внешней правдивости) есть одновременное и неизбежное нарушение этической обязанности правдивости перед собой (внутренней правдивости). «Конфликт обязанностей» в данном случае исключен, ибо нарушение правовой обязанности автоматически предполагает нарушение обязанности этической. Человек, всегда и безоговорочно говорящий правду всем людям, есть просто надежный член общества (правового сообщества), гарантированный правосубъект. Человек, говорящий правду не всегда, а только в случаях, когда это делать ему представляется нравственной «стратегией», не может быть, по Канту, надежным субъектом правового сообщества. При этом человек, говорящий правду другим всегда и безоговорочно, не обязательно будет надежным членом этического сообщества, потому что основной закон этического сообщества требует большего, чем основной закон правового сообщества: не только не убивать, не лгать, и пр., но положительно содействовать (законным) целям всякого другого без лицезрения. Исполнивший норму правового сообщества, отвечающий условиям возможности юридической правосубъектности, этим одним еще не исполнил нормы этического сообщества, условия действительности моральной воли, – хотя только он может ее исполнить: ибо нарушитель нормы правового сообщества самим нарушением ее исключает возможность своей общезначимой субьектности как в праве, так и в морали, не годен в царство целей. Таков, в кантовском мире, нарушивший норму «минимальной морали» по любым соображениям. Где допускается такое нарушение, там делается невозможной правовая интерсубъективность. Следовательно, этика, такие исключения допускающая, затрудняет себе общезначимое обоснование принципов интерсубъективности, выходящей за рамки эмпирической, ситуативно ограниченной общности.

«Невреждение» понимается Кантом юридически, как невреждение жизни, свободе и собственности другого. И вот Кант утверждает, что долг правдивости безусловен, сколь бы сильно ни нарушался долг невреждения, – что нарушение долга невреждения не отменяет долга правдивости, а вот нарушение долга правдивости в показаниях исключает самую возможность договорной гарантии права вообще и договорной гарантии права на жизнь, свободу и собственность в частности.

Разнородны ли по характеру мои обязанности в отношении одного и того же лица как (этически) близкого мне и как стоящего со мною в правоотношениях? Да, безусловно. Но разнородны ли они по силе? Сам такой вопрос неверно поставлен.

Юридические обязанности в отношении близких не сильнее юридических же обязанностей в отношении «чужих». Можно сказать, что, по Канту, у человека вообще нет юридически чужих.

Но юридические обязанности в отношении ближних однозначно сильнее, по Канту, нравственных обязанностей относительно их же. С этим можно спорить теоретически, можно находить это пережитком римского права и языческим противоречием христианской морали, – но исторически у Канта это так.

В области права у нас нет специальных обязанностей в отношении конкретных частных лиц (а у этих лиц нет права требовать от нас соблюдения этих обязанностей), кроме случая, если эти частные лица: а) действуют от имени нашего государства; б) состоят с нами в граждански-правовых отношениях. Следовательно, частные лица, не относящиеся к пунктам (а) или (б), не имеют права требовать от нас исполнения наших юридических обязанностей по отношению к ним, ввиду отсутствия таковых, и если они этого все-таки требуют, поступают неправомерно. Принуждение со стороны таких лиц является несправедливым ввиду того простого факта, что они нам юридически никто. Поэтому все лица, за исключением служащих нашего государства, а также наших деловых партнеров, супругов, детей, слуг, работников, работодателей, поскольку эти лица требуют от нас дачи показаний о чем бы то ни было, поступают юридически незаконно и суть «злоумышленники» в смысле кантовского примера. Поэтому в отношениях наших с ними мы именно находимся в естественном состоянии (уточним: в юридическом, но не обязательно также и этическом, естественном состоянии). Напротив, с перечисленными выше категориями лиц мы состоим в правовом состоянии (все равно, находятся ли они в числе «спрятавшихся» или в числе «преследующих»). Пример предполагает, кроме того, что мы и вообще находимся в граждански-правовом состоянии; именно в силу этого мы можем по праву не допустить в свое жилище как желающего скрыться в нем, так и того, кто его разыскивает, еще до того, как они потребуют от нас чего бы то ни было. В правовом естественном состоянии этого права у нас нет, у нас нет здесь вообще никакого гарантированного законной силой права, как нет его и у нашего контрагента: поэтому в правовом естественном состоянии сила заменяет право; но именно поэтому в этом состоянии быть не может ни права убежища, ни долга открыть дверь незнакомцу. Рассматриваемый Кантом юридический казус подразумевает государственно-правовое состояние. Поэтому черты кантова примера показывают, что «хозяин» не может находиться в правовом естественном состоянии (хотя может находиться в этическом естественном состоянии, но об этом здесь вовсе не идет речи).

Для государственных служащих и тех частных лиц, договором с которыми предусмотрены ограничения на исполнение нами всеобщей космополитически-правовой обязанности внешней правдивости, законом может быть предусмотрено исключение из этой нашей юридической обязанности. В этом случае наше уклонение от изъявления (дачи показаний, свидетельства) является правомерным (легальным). Однако и такой закон может дозволить нам несообщение истинных сведений третьим лицам (неразглашение), но не может обязать нас к сообщению третьим лицам ложных сведений, – такое обязательство было бы противоправно, поскольку оно по смыслу своему исключает возможность договорного частного права и вообще общественного согласия. Поэтому «полиция» и «партнеры по бизнесу» суть единственно интересные «уточнения ситуации» в отношении кантовского примера. Но с этими спецификациями также не должно возникать проблем.

«Архетипическими» в кантовском примере являются, несомненно, отношения «хозяина» с правоспособным согражданином вообще. Ибо, по Канту, нарушение долга внешней правдивости разрушает условие возможности именно этих отношений. Именно поэтому в кантовском примере, где речь идет об отношениях частных лиц, эта правовая обязанность не знает исключений, кроме как в пользу другой правовой обязанности. Конфронтация ее с нравственно-этической обязанностью только путает карты и правоведу, и этику. В рассматриваемом Кантом примере речь ведется так, словно у людей вообще нет этических обязанностей, не существует друзей. Злоумышленников в этой перспективе тоже не существует, впредь до решения законно назначенного суда. Есть правомерно и неправомерно действующие частные лица, которым может быть вменена правовая вина за их действия либо бездействия – и все. Их моральные качества в данном отношении не известны также и им самим. Именно поэтому одним из моментов анализа становится у Канта дефицит информации о положении дел (если относительно того, дома ли действительно «искомый», еще может быть дефицит информации, то о нравственном качестве любого постороннего могут быть только предположения – пока он словом или делом не выяснит нам свое нравственное умонастроение). Но правовые их качества однозначно известны нам, как известны и условия, препятствующие самой возможности иметь эти правовые качества. Одно из таких условий и есть лжесвидетельство. Поэтому Кант безусловно осуждает таковое при любых обстоятельствах как правовед. Все, что он говорит – это: лжесвидетельство есть неправое дело (Unrecht). Он не говорит еще, как в «Метафизике нравов», что ложь есть грех: эта сторона дела его здесь не интересует.

Нет спора, что он это тоже скажет; что ложь будет у Канта-моралиста несправедливостью перед собой, что нарушение правдивости, от которого пострадает наш друг, или от которого никто в мире не пострадает, все равно будет несправедливостью потому именно, что правдивость есть этическая обязанность перед собой. По Канту, у нас нет обязанности правдивости перед другими, нет обязанности защиты только перед другом. Обязанности «дружбы» суть в Кантовой системе этические обязанности благотворения (в терминах Канта – «обязанности любви»).

Упущением Канта-правоведа в данном случае может показаться презумпция непременной необходимости дачи показаний, невозможности третьего исхода – уклонения от изъявления вообще. Но это уклонение правомерно, если к такому уклонению меня понуждает соблюдение государственной, коммерческой или приватной тайны (и если данный случай предусмотрен в законодательстве или в договоре лиц как случай такой тайны). Во всех остальных случаях уклонение от дачи показаний не является правомерным и либо юридически безразлично, либо прямо незаконно. Поэтому предпосылка невозможности уклонения от изъявления есть в кантовском эссе не более и не менее чем стилистическое упрощение, умолчание о неправомерном.

Артемьева О.В.: Очевидно, что ни один разумный человек не поставит моральную значимость требования «не лги» под сомнение, никто не будет говорить, что ложь, с моральной точки зрения похвальна и оправданна. Сомнение вызывает не правомерность запрета на ложь, и даже не утверждение его абсолютности, трактуемой в том смысле, что всегда, когда бы человек ни был вынужден лгать, он должен сознавать, что лучше было бы этого избежать. Сомнение вызывает такая трактовка абсолютности требования «не лги» при которой утверждается безусловная практическая приоритетность данного требования по отношению ко всем другим моральным требованиям, и подчеркивается, что данное требование следует исполнять неукоснительно, при любых обстоятельствах, во что бы то ни стало, что нельзя и задуматься о допустимости солгать в ситуации, когда собственная правдивость может быть оплачена слишком высокой ценой, например, гибелью друга как возможного следствия соблюдения запрета.

Интересно, что из двух высших, с точки зрения Канта, и равных в своей безусловности и абсолютности моральных принципов, запрещающих убийство и ложь, именно запрет на ложь оказывается не допускающим никаких исключений. А нарушение принципа «не убий» в определенных случаях может быть морально обоснованным и даже обязательным, по крайней мере – в случае наказания за «противозаконное умерщвление другого», то есть за убийство. Смертную казнь Кант рассматривает как единственно возможный в данном случае способ восстановления справедливости, без которой, нельзя помыслить существования никакого общества. А «противозаконное умерщвление» разрушает справедливость, поэтому наказание за убийство в виде смертной казни должно быть непреложным, оно выступает в качестве категорического императива карательной справедливости. Кант подчеркивает, что если даже гражданское общество по общему согласию приняло бы решение о своем роспуске, то прежде чем распуститься, оно должно выполнить свой долг – казнить последнего находящегося в тюрьме убийцу, чтобы вина за его злодеяния не пристала к народу и его нельзя было считать соучастником нарушения справедливости.

Примечательно, что Кант разделяет смертную казнь, убийство и умерщвление как принципиально разные, с моральной точки зрения, действия, а в отношении принципиально разных ситуаций нарушения требования «не лги», он не проводит никаких различий. Как было показано в докладе, во всех трех примерах нарушения данного принципа Кант предлагает одну и ту же аргументацию, с его точки зрения, убедительно доказывающую недопустимость лжи ни в каких обстоятельствах. Думается, что абсолютная неприемлемость для Канта лжи объясняется единственно возможным для новоевропейского рационалиста отношением к истине как абсолютной и безусловной цели познания. В гносеологическом контексте ложь как противоположность истине является антиценностью и не может быть допустима, оправдана или хотя бы извинительна ни при каких условиях. Отношение Канта ко лжи в моральной сфере такое же, как и в сфере познания. Как бы он ни уточнял значение лжи в правовом и моральном контекстах, его рассуждение «О мнимом праве лгать из человеколюбия» выстроено так, как если бы он считал правдивость высшей, абсолютной и безусловной, а потому и единственной, целью права и морали и, соответственно, ложь – абсолютной антиценностью. Поэтому для Канта практические контексты нарушения запрета на ложь не имеют никакого значения и заведомая ложь в обещании неплатежеспособного должника вернуть долг ничем не отличается от лжи как единственной возможности спасения друга от руки злоумышленников. Ложь во всех ситуациях по отношению ко всем людям, включая злоумышленников, недопустима, а правдивость является непреложной обязанностью.

Если требование «не лги» абсолютно, безусловно, практически приоритетно, определяет все другие обязанности, или является необходимым условием всех других обязанностей, то очевидно, что в ситуации, когда исполнение данного требования невозможно одновременно с исполнением других обязанностей, вопрос о выборе даже не возникает. Действительно, Кант в описываемой им ситуации не видит никакого конфликта между обязанностями правдивости и спасения друга, или противостояния злу в лице злоумышленников. Вообще говоря, друг в примере Канта играет исключительно инструментальную роль, он служит лишь средством для драматизации сюжета и особого акцентирования недопустимости лжи во что бы то ни стало. Хозяин дома и не пытается противодействовать злоумышленникам, он не предпринимает никаких усилий для спасения друга, не считая обещания укрытия, которое в случае исполнения долга правдивости перед злоумышленниками попросту оказывается ложным обещанием. Спасение друга хозяин предоставляет самому другу или своим соседям.

Если требование «не лги» вменяется безусловно и безотносительно к обстоятельствам, то для его исполнения не требуется и способности суждения, опосредствующей применение абсолютного принципа к конкретной ситуации. Кант не задумывается об уместности и своевременности применения принципа, то есть о его соответствии ситуации, понимаемой в ее целостности, а значит – во всей сложности и неоднозначности, потребностям, вовлеченных в эту ситуацию конкретных людей. По Канту, неукоснительно исполняя абсолютный принцип, человек удерживает себя «в пределах строгой истины», не превышает своих полномочий и не берет на себя ответственность за то, что ему не подвластно, а именно – за последствия соблюдения или нарушения принципа в реальной жизни, о которых он со всей достоверностью знать не может, ибо их определяет не моральный субъект, а случай. Так что чем бы ни обернулось следование принципу, пусть даже гибелью друга, моральный субъект останется морально безупречным и тем самым будет, к тому же, другом всему человечеству и не усугубит свои страдания, вызванные гибелью друга, страданиями по поводу нарушения морального долга.

Казалось бы, Кант дает человеку твердую точку опоры. Он формулирует два предельно простых и понятных, исключающих двусмысленные толкования принципа: «Не убий» и «Не лги», приверженность которым позволяет человеку всегда и в любых обстоятельствах оставаться в пределах морали. Однако именно в силу принципиального невнимания к контексту Кант не замечает, что твердость такой точки опоры весьма иллюзорна, и даже если допустить, что обязанность правдивости в силу ее особого статуса не может конфликтовать с другими обязанностями в конкретных обстоятельствах, то очевидно, что исполнение самой этой обязанности вполне может оказаться конфликтным. Моральный субъект может оказаться в ситуации, когда исполнение обязанности правдивости по отношению к одному лицу невозможно без нарушения этой обязанности по отношению к другому лицу. А ведь пример именно такой ситуации дает Кант в своем рассуждении. Другое дело, что сам он этого не замечает, поскольку представляет ситуацию односторонне, то есть – в ложном свете. Как уже было сказано в докладе, для Канта моральный смысл ситуации конституируют отношения хозяина дома со злоумышленниками, все остальные аспекты ситуации, в том числе и факт обещания хозяином дома убежища другу, Кант игнорирует. Он не видит того, что, исполняя долг правдивости перед злоумышленниками, хозяин нарушает этот же самый абсолютный и безусловный долг перед другом и фактически совершает поступок, который А.Шопенгауэр охарактеризовал бы как двойную несправедливость. Ведь хозяин принял обязательство укрыть друга от злоумышленников, а сам, сообщая злоумышленникам правду о местонахождении друга, обманывает друга и наносит ему ущерб именно в том, в чем должен был его оберегать. В.С.Соловьев показывает, что, если мы будем исходить из целостного восприятия ситуации и из ее внутреннего смысла, то вопрос злоумышленников о местонахождении друга предстанет иначе – как выражение обращенной к хозяину дома просьбы помочь им в совершении убийства, и «правдивый» ответ хозяина будет означать исполнение этой просьбы. В данной ситуации Соловьев считал уместным «отведение глаз» злоумышленников от местонахождения жертвы, которое может быть представлено в форме всеобщего правила, значимость которого не может не признать даже потенциальный убийца, так как в качестве нравственного существа он не может не хотеть, чтобы «отведением глаз» ему помешали совершить убийство(18). А если это правило может быть представлено в качестве всеобщего, оно оказывается морально обоснованным и в рамках этики Канта.

Кант считал, что задача морального философа состоит не столько в изобретении новой системы моральных принципов, сколько в освобождении морального сознания обычного человека от искажений, порождаемых слабостью его воли. «Неужели, – восклицал он, – вы требуете, чтобы знание, касающееся всех людей, превосходило силы обыденного рассудка и открывалось вам только философами»(19). Он настаивал на том, что в вопросах, касающихся всех людей, высшая философия ведет тем же путем, что и дарованный человеку природой самый обыденный рассудок. Однако, очевидно, что в рассуждении «О мнимом праве лгать из человеколюбия» философия ведет Канта явно другим путем. Обычный, полагающийся на свое моральное чувство человек в данной ситуации солжет, не задумываясь, ему даже в голову не придет исполнять долг правдивости перед злоумышленниками, для него очевидно, что смысл данной ситуации определяет необходимость спасения друга. По этой же причине он откажется от умолчания, которое скорее всего лишь возбудит подозрение злоумышленников. И если он будет достаточно решительным и изобретательным, то друга скорее всего спасет, несмотря на незнание во всей полноте всех возможных последствий, при условии, что ему не помешает в этом какой-нибудь сосед-свидетель, который к тому же окажется таким философом, который, подобно Канту, увидит в обмане злоумышленников нарушение справедливости и не попытается ее восстановить, даже если его об этом никто не просит.

Прокофьев А.В.: Солидаризируясь с общей логикой доклада, я хотел бы сместить некоторые его смысловые акценты и ввести в рассуждение некоторые недостающие, но совершенно необходимые шаги. Первой стратегией опровержения практических рекомендаций Канта, избранной Рубеном Грантовичем, было отождествление взаимодействия домохозяина и злоумышленников с теми межчеловеческими взаимодействиями, которые характерны для естественного состояния. Это отождествление ведет к тому, что все обязанности по отношению к злоумышленникам теряют свою силу. Подобный аргумент вызывает у меня сомнение с нескольких сторон. Во-первых, с историко-философской: анализ кантовской позиции начинает осуществляться в терминах социальной философии и этики Т.Гоббса. Кантовское же понимание естественного состояния предполагает, что в нем существуют те же самые правовые обязанности, что и в состоянии гражданском. Отдельные расхождения в их содержании связаны исключительно с потребностями судебной системы, нуждающейся в прозрачных принципах принятия решений. Во-вторых, с текстологической: Кант в своем эссе не настаивает на существовании обязанностей правдивости непосредственно по отношению к злоумышленнику. В-третьих, с нормативно-этической: такая стратегия наталкивается на те стандартные проблемы, которые свойственны для морального оправдания самообороны и защиты других на основе потери агрессором права на жизнь и благополучие. В рамках этого подхода все этические ограничения мер, направленных на нейтрализацию агрессии (такие, как требование пропорциональности ответных действий, обязанность отступления и т.д.) начинают выглядеть как необоснованные. Ведь они могут иметь силу только в том случае, если агрессор сохраняет определенные права, а обороняющийся – определенные обязанности в его отношении.

Второй теоретический ход Рубена Грантовича кажется мне более перспективным. Он связан с возможностью рассматривать положение домохозяина в качестве ситуации конфликта обязанностей либо, пользуясь уточняющей терминологией самого Канта, считавшего коллизию обязанностей «немыслимой», конфликта «оснований для вменения в обязанность». Обязанность не лгать в этом случае превращается в prima facie обязанность, то есть в обязанность, которая действует как нормативная презумпция, но в конкретной ситуации приостанавливается другими, более сильными обязанностями. И если это так, то необходимо разобраться с вопросом о том, почему расклад сил в конкретном рассматриваемом примере оказывается не в ее пользу. Мне представляется, что есть два возможных основания дифференциации относительной силы или значимости обязанностей. Это, во-первых, сами субъекты, по отношению к которым имеются обязанности, и, во-вторых, характер поступков, порождаемых этими обязанностями.

Начнем с субъектов. Если иметь в виду общую структуру кантовской этики, а не буквальный ход рассуждения в эссе «О мнимом праве лгать из человеколюбия», то потенциальных субъектов здесь оказывается четыре. Это сам домохозяин в связи с возможностью уничтожения человеческого достоинства в себе (по логике «Метафизике нравов»), человечество в связи с возможным содействием разрушению системы договоров (по логике эссе), злоумышленник в связи с возможным «ущербом в его правах» (приняв мнение «юристов», упоминающееся как в эссе, так и в «Метафизике нравов»), наконец, друг или даже незнакомец, получивший убежище (вероятно, в соответствии с обязанностью благотворительности). Значит, необходимо соотнести между собой не просто силу двух принципов, а силу четырех обязанностей в ситуации, которая предполагает два возможных решения.

Значение двух из этих обязанностей в докладе изначально сводится на нет или же к минимуму. Обязанность домохозяина перед самим собой отклоняется как создающая интуитивно ощущаемый привкус предательства и «морального эгоцентризма». Обязанность домохозяина перед человечеством теряет свою относительную силу в виду ее высоко абстрактного, отвлеченного характера. К этому аргументу я бы присоединил известное рассуждение о том, что ложь злоумышленнику вообще не «содействует» разрушению системы взаимного доверия и оттого не является логически самопротиворечивой. На фоне этой аргументации становится понятен тезис Рубена Грантовича о том, что «для Канта… обязанность домохозяина по отношению к злоумышленнику фактически оказывается приоритетной в сравнении с обязанностью по отношению к другу».

Но при этом надо помнить, что Кант не связывает правдивость домохозяина с обязанностью перед злоумышленником или с его правом. Язык прав и обязанностей перед конкретными другими, с его точки зрения, вообще не подходит к этой проблеме. И значит, корректнее было бы переключиться в сослагательную модальность и вести речь о том, что после дискредитации прочих доводов Кант, чтобы сохранить свою позицию по поводу лжи, вынужден был бы продемонстрировать приоритет обязанностей перед злоумышленником в сравнении с обязанностью по отношению к другу. И оснований для такого предпочтения, в действительности, не находится. Своим нарушением нравственных принципов злоумышленник хотя и не аннулировал вовсе, но существенно ослабил обязанности других по отношению к себе. Здесь, конечно, не место для квази-утилитаристских измерений (они привели бы к карикатурной ситуации, в которой обязанность перед большим количеством злоумышленников перевесила бы обязанность перед другом). Но, тем не менее, приоритет обязанностей оказывается очевидным. Отсылка к нему является стандартным нормативным аргументом против абсолютизации идеи ненасилия.

Однако дело в том, что для Канта вопросы о непротивлении злу силой и непротивлении злу ложью не тождественны по своему нормативному содержанию. Кант ничего не имеет против силовой самооброны и защиты других. В этой связи для Канта могла бы оказаться вполне приемлемой замена лжи злоумышленнику физическим отпором, окажись такая замена возможной по условиям ситуации. Именно это наблюдение заставляет нас перейти от анализа субъектов обязанности к анализу качества самих деяний, которые может совершить домохозяин в кантовском случае. Напомню, что возможность ссылаться на их значение в свете долга перед самим собой и перед человечеством для нас закрыта.

Первым шагом в таком направлении может стать фиксация того факта, что конфликтующие обязанности домохозяина являются соответственно негативной и позитивной. Домохозяин поставлен перед выбором между действием, которое нарушает запрет на ложь и действием, которое является невыполнением положительного предписания помощи. По общей логике кантовского понимания морали именно запреты создают безусловные обязанности. Некоторые современные этики предпочитают вести речь о большей нормативной силе запретов в сравнении с предписаниями. Что может быть противопоставлено подобной аргументации? Как показывает опыт обсуждения проблемы, во-первых, логическая возможность переоформления предписаний в виде запретов и, во-вторых, повышение очевидности результатов переоформления в тех ситуациях, где цена отказа в помощи оказывается чрезвычайно высока для ее потенциальных получателей. Кстати, именно такую логическую операцию и проделал Рубен Грантович, представив кантовский сюжет не как столкновение позитивной обязанности благотворительности и негативной обязанности правдивости, а как поле столкновения принципов «не навреди» и «не лги».

Теперь можно сделать и второй шаг: соотнести между собой обязанности «Не вреди» и «Не лги», причем именно как обязанности перед «конкретными другими». Если обсуждать ложь вне случайных для самого этого явления последствий, связанных с ущербом жизни, здоровью, имуществу или репутации ее жертвы, то нам следует положить на весы с одной стороны причинение смерти, физического увечья, лишение свободы, а с другой – приведение человека в то состояние, которое можно охарактеризовать как «быть обманутым». По масштабу непосредственно переживаемых потерь «конкретного другого» эти явления выглядят несопоставимо. Не случайно, в своей работе о проблеме лжи у Канта А.Макинтайр попытался представить ложь как меньшее зло и своего рода крайнее средство по отношению к насилию.

Однако даже будучи лишенной возможности апеллировать к долгу домохозяина перед собой и человечеством кантовская этика сохраняет некоторый ресурс для обоснования большей силы принципа «не лги» в сравнении с принципом «не вреди». Если принять мнение К.Косгаард, то в свете второй формулировки категорического императива ложь выступает для Канта как самый тяжкий способ использования другого человека в качестве средства, поскольку средством оказывается не тело или личность, а сам разум другого человека. В этой перспективе не непосредственно переживаемые потери другого должны определять относительную силу обязанностей пред ним, но степень неуважения, высказываемая к нему тем или иным действием.

Последствия этого вывода для практической ситуации, предложенной Канту Б.Констаном, оказываются контринтуитивными и даже шокирующими, что было с очевидностью продемонстрировано. Однако сохранение той нормативной и теоретической оптики, которая его породила, жизненно важно для морального сознания. Эта оптика соответствует некоему уровню морального мышления и нравственной оценки, уровню, на котором ложь не менее тяжкое нарушение, чем причинение физического страдания, ограничение свободы или даже убийство, на котором любые нарушения одинаково плохи, поскольку попирают достоинство другого и ведут к потере достоинства тем, кто их совершает. Умение восходить к нему важно для понимания взыскательным к себе нравственным субъектом собственного места в мире, для понимания им меры собственного несовершенства и того, насколько несовершенными являются человеческие отношения. Но следует иметь в виду, что это вовсе не уровень принятия решения в некоторых экстремальных ситуациях, разворачивающихся на фоне несовершенства людей и отношений между ними. В данной сфере применение свойственных для этого уровня принципов оценки создает лишь практические тупики и неразрешимые парадоксы. Единственная полностью удовлетворяющая его требованиям практическая рекомендация была бы такой – не живите в мире, где «архаровцы» во фригийских колпаках и с трехцветными кокардами могут ворваться в ваш дом и задать вопрос о местонахождении преследуемого ими «подозрительного» гражданина. Вот только как ее исполнять?

Эрих Юрьевич предположил в своей реплике, что ключом к решению «типологической ситуационной проблемы», заданной случаем Канта, является тематика умолчания. Для меня подобный теоретический ход вписывается в более широкую перспективу разрешения ситуации кантовского домохозяина, которую можно было бы обозначить как «перспектива нравственно приемлемой замены лжи». Если правда убивает друга, а ложь убивает меня в качестве морального субъекта, то нет ли чего-нибудь третьего, позволяющего ускользнуть от трагической дилеммы. Потенциально таким статусом обладает не только фигура умолчания, но и другие альтернативные действия. В этой связи вспоминается решение кантовской ситуации английским кардиналом Дж.Г.Ньюменом. Ответом на вопрос злоумышленника, по мнению Ньюмена, должна быть попытка сбить его с ног и вызвать полицию. В случае неудачи, домохозяин должен пойти на смерть, но не дать нужных сведений негодяю.

Сам Кант не рассматривает подобных замен. Это можно было бы расценивать как признак того, что он недостаточно продумал данную ситуацию (таков, вероятно, вывод Эриха Юрьевича) или что сама этика Канта имеет какой-то изъян, не позволяющий домохозяину разорвать порочный круг. К такому выводу склоняется Б.Г.Капустин, солидаризирующийся с Ньюменом и полагающий, что у Канта присутствует скрытый и совершенно необоснованный приоритет бездеятельного долга над деятельным. Однако, на мой взгляд, причина в другом. Кант не вводит никаких замен, поскольку сама ситуация их не допускает. Применение силы против злоумышленника в кантовском эссе оказывается уделом соседей, которые могли бы сбежаться на шум, а не домохозяина. И это вполне понятно, поскольку действия по рецепту Ньюмена в отсутствии достаточной силы и сноровки, будут по своим последствиям тождественны высказыванию правды, хотя и с помощью иной знаковой системы. Домохозяин сопротивляется, значит, ему есть кого защищать. А если предположить, что вопрос задает толпа санкюлотов, то и соседи попадают в то же самое положение. Не лучше обстоят дела и с фигурой умолчания. Если хозяин молчит (варианты: отвечает «без комментариев» или «не позволяет честь») злоумышленник получает дополнительное свидетельство того, что друга надо искать именно здесь. В заключение хочу подчеркнуть, что выбор домохозяина исключительно двоичен и в силу этого трагичен: тот может либо солгать, причем солгать мастерски и искусно, так чтобы и подозрения не было, что он защищает друга, либо сказать правду, списав все последствия на случай или неисповедимую Божью волю.

Максимов Л.В.: Что побудило Канта к написанию эссе, защищающего позицию, которая, как он, несомненно, понимал, будет с возмущением отвергнута «обычным» нравственным сознанием? Замысел Канта, по-видимому, как раз в том и состоял, чтобы в открытой полемике по поводу морального выбора в простой ситуации парировать доводы ходячей моралистики и доказать свою правоту как философа морали, пусть даже эпатируя при этом «эмпирических» субъектов морали парадоксальными выводами. Именно из философских соображений Кант, чтобы быть последовательным, вынужден вменить домохозяину обязанность говорить правду злоумышленникам, не взирая ни на какие сопутствующие обстоятельства. Бессмысленно спорить с Кантом (или с ортодоксальными приверженцами его философии), опираясь на здравый смысл и систему моральных и правовых ценностей, фактически сложившихся в европейском культурном сознании нового и новейшего времени: Кант мог бы согласиться с доводами оппонентов только ценой отказа от основ своей метафизики нравственности, что, разумеется, невозможно себе представить.

Основной источник разногласий, выявившихся в ходе сегодняшнего обсуждения кантовского эссе, удачно обозначен репликой Абдусалама Абдулкеримовича: «Нам надо решить: мы теорией занимаемся, или какие-то житейские проблемы рассматриваем?». Ведь если мы обсуждаем ситуацию как теоретики и считаем (вместе с Кантом), что теория морали – это самодостаточная область спекулятивного, априорного «знания о должном», то нам незачем углубляться в тонкости и детали исходной ситуации, теория позволяет решать нравственные дилеммы в принципе, ее императивы (например, «не лги», «не убий») аподиктичны и абсолютны, независимо от того, соблюдает ли хоть кто-нибудь эти требования. Но, с другой стороны, все мы, даже чистые теоретики, являемся еще и «эмпирическими субъектами», – не только в смысле обусловленности нашей воли интересами, предпочтениями и другими «эмпирически случайными» факторами, но и в том смысле, что мы погружены в реальные жизненные коллизии, имеющие моральную составляющую, и нам приходится самостоятельно искать правильное их решение путем ситуативного этического анализа – интуитивного или рефлексивного. Особенно трудно поддаются решению коллизии, обозначенные в докладе Рубена Грантовича как «конфликт обязанностей». Выявление типовых конфликтов такого рода в различных областях общественной жизни и поиски их оптимального разрешения составляют основное содержание целого направления современных гуманитарных исследований – так называемой прикладной этики. Прикладные дисциплины обычно опираются на соответствующие теории, дающие знание общих законов, действующих в данной сфере. Может ли моральная теория Канта выполнять подобную функцию по отношению к прикладной этике? Обсуждаемое эссе дает все основания усомниться в этом.

По меткому замечанию Эриха Юрьевича, Кант «смертельно боится» представить анализируемую ситуацию как конфликт обязанностей, он все время от этого уходит, – уходит, я бы добавил, с помощью откровенно вымученных и зачастую наивных аргументов, подробно прокомментированных Рубеном Грантовичем. Дело, очевидно, в том, что философская система Канта просто несовместима с признанием самой возможности конфликта моральных обязанностей: все они в рамках этой системы абсолютны, т.е. не имеют степеней, уровней, ни одна из них не может быть «предпочтительнее» другой. Ситуация выбора, в которой альтернативные варианты морально санкционированы, в понятиях этой системы выглядит парадоксально: человек зависает между равносильными, противоположно направленными требованиями, будучи не в состоянии сделать выбор (подобно Буриданову ослу, умирающему с голода между двумя одинаково притягательными для него охапками сена). Однако то человеческое большинство, чье сознание свободно от влияния абсолютистской метафизики нравственности (в силу неведения либо осознанного ее неприятия), вовсе не считает конфликтующие моральные обязательства некими внеситуативными абсолютами: учитывая по возможности обстоятельства некоторого конкретного дела и интуитивно руководствуясь ценностной шкалой, сложившейся в данной культурной среде, люди определяют предпочтительность – по моральным и иным ценностным критериям – того или иного решения. При всей приблизительности подобных исчислений и возможности сомнений по поводу правильности сделанного выбора, такой подход все же спасает «добрую волю» от паралича, в который она впала бы в случае последовательной трактовки конфликтующих обязанностей как «абсолютов».

Эрих Юрьевич в своем выступлении признал, что его, как и докладчика, «коробит» от кантовского примера; однако он не согласился с тем, что неудовлетворительность аргументации Канта как моралиста по поводу абсолютной недопустимости лжи является прямым следствием его философско-этической системы. По мнению Эриха Юрьевича, антиномия, возникающая в рамках этой системы при допущении конфликта моральных (и, значит, одинаково абсолютных, по Канту) обязанностей, может быть снята с кантианских же позиций, а именно – путем добавления к дихотомии «правда – ложь» третьего альтернативного элемента – «умолчания». Т.е. отказавшись от вербального общения в ситуации, когда и ложь и правда одинаково морально неприемлемы, человек не нарушает никакого морального запрета; напротив, он занимает нравственную позицию, единственно возможную в подобных случаях. Но хотя эту мысль Эрих Юрьевич подкрепляет вполне убедительными частными примерами, фигуру умолчания, на мой взгляд, вряд ли можно принять в качестве универсального и морально безупречного способа разрешения «конфликта обязанностей». Во-первых, молчание, как известно, может быть весьма красноречивым, и во многих реальных ситуациях, где имеет место подобный конфликт, оно если и позволяет кому-то формально «соблюсти лицо», то ничего не меняет по существу, ибо легко расшифровывается по контексту как вполне определенный ответ (чаще ответ правдивый, каким было бы, например, молчание домохозяина в рассматриваемом «случае Канта»); следовательно, молчание здесь не является третьим (наряду с правдой и ложью) вариантом поведения, упраздняющим названную антиномию. Во-вторых, моральный статус умолчания в связи с конфликтом обязанностей всецело ситуативен, а не безусловен, как того требует кантианская теория морали; в этом отношении, впрочем, умолчание не отличается от лжи и правды: любой из этих актов, в зависимости от ситуации, может иметь либо морально позитивное, либо морально негативное, либо морально нейтральное значение, – с точки зрения, разумеется, тех общих критериев моральности, которые исторически сформировались в человеческом социуме, а не тех, которые, будучи продуктом спекулятивно-рационалистической мистификации, претендуют на абсолютность и порождают ряд искусственных, далеких от жизненных реалий, этических проблем.

Зубец О.П.: Ситуация, описанная Кантом, являясь примером, отличается исходной ясностью и предзаданностью: стоящему перед выбором человеку известно, по крайней мере, кто злодей, а кто друг, хотя он – что очевидно и подчеркнуто автором – не может предвидеть результатов своих действий. Попытка вывести эту ситуации из кантовского теоретического контекста и рассмотреть ее как некую реальность имеет право на существование, но она предполагает отказ от предзаданных условий и помещение человека в ситуацию еще большего неведения: он является в мир в качестве морального субъекта именно в облике человека незнающего (сократовское и попперовское незнание можно рассматривать в качестве исходного постулата для подхода к этическому, к задаче бытия человеком вне знания), ибо иначе вопрос о моральном выборе был бы счастливо сведен к познавательной задаче – к более или менее умелому просчитыванию условий и последствий своих действий, выстраиванию иерархической системы взаимных обязанностей (или просто разнообразных взаимностей) и сведению морали к одной из хитростей освоения человеческих отношений. Специфика ценностного сознания такова, что человек выступает посредством него не в качестве познающего данный ему мир, а в качестве созидающего его в качестве себя самого, подобно тому, как бог создает мир, и этот мир есть он сам. (Не знаю, насколько удачно выражение Х. Плеснера, что мир несет на себе личность, будучи в то же время несомым и конструируемым ею). В этом смысле, в качестве морального субъекта он противостоит всей ограниченности познавательного отношения, т.е. утверждает возможность поступать не в силу знания об ином, о мире причинно-следственных связей и выражающей их логики. Он способен поступать в мире, в котором он занимает исключительное – авторское или божественное – место, исключающее присутствие равного Другого. Иными словами, он обладает способностью действовать на основе устранения Других – во всей непознаваемости их мотивов, интересов и возможностей, без каких-либо ориентиров вне собственного Я. Если принять это за исходное, ситуация выбора перестает быть ситуацией анализа, но становится ситуацией безусловного поступания (в простом смысле невидимости условий поступка и его изначальности). Кант замечает, что, понимая свое несовершенство, человек не решается ничего предпринять, склоняется к бездеятельности(20). То, что дает основание человеку действовать даже в условиях совершенной невозможности действовать, и есть гордость: гордость способностью на внутреннее законодательство, когда физический человек чувствует себя принужденным уважать в своем собственном лице морального человека, обладающим внутренней ценностью, в результате которой он не может быть предметом продажи(21), т.е. когда его поступание, его объективация себя в поступке не является результатом обмена, эмпирического расчета, промысливания эмпирической успешности, когда он сам выступает в качестве центра, творца ценностного мира, единственного источника его ценностной бытийственности.

Именно в силу этого, даже будучи вынужденным лгать – что Кант явным образом признает в «Лекциях по этике» (См. «Об этических обязанностях по отношению к другим, а именно, о правдивости») – человек как единственный, и в силу этого абсолютный, источник ценностного мира разрушает себя в этом качестве, по Канту, он разрушает мораль. В своих лекциях Кант описывает целый ряд ситуаций вынужденной лжи, порожденных несовершенством человека, он даже оговаривает, что ложь по принуждению может быть оправдана, когда признание вынужденно и человек уверен, что другой использует его в неправедных целях. Ложь в этом случае рассматривается им как ответное оружие, средство защиты, но при этом она не перестает быть ложью, разрушающей основы человеческого бытия. Это разрушение, на мой взгляд, является таковым в силу того, что оно уничтожает само основание ценностного сознания, для которого некоторые поступки являются невозможными и абсурдными: совершение их воспроизводит тот факт, что мир более не является «мной», в силу того, что я отношусь к нему не как к себе. Если человек воплощает, разворачивает себя в ценностном мире, помещая себя в его центр, на вершину, то абсолютность установления «не лги!» вытекает непосредственно из невозможности лгать самому себе, из бессмысленности такой заповеди. Можно утверждать, что содержание всех основных моральных запретов коренится в этом исходном отношении человека к себе: он, как единственный автор, творец ценностного мира, устанавливает в качестве запрета то, что вообще абсурдно, бессмысленно и невозможно в отношении к самому себе и в этом смысле абсолютно и неодолимо. Человек не может совершать насилие над собой – то есть поступать против собственной воли, не может лгать себе, не может украсть у себя, да и прелюбодействие неосуществимо в собственном ценностном пространстве. Возможно, степень абсолютности здесь превышает возможности воображения, ибо это то, что невозможно даже для бога. Конечно, форма запрета нелепа и бессмысленна в мире единственности и вершинности морального субъекта, но она возникает, когда человек оказывается в мире множества равноположенных людей – именно тогда из невозможности и абсурдности по отношению к себе рождается форма запрета. Эстетизированная, то есть воплощенная даже во внешних формах (в своеобразной позе) жесткость аристократизма проистекает именно из совершенной определенности невозможности некоторых поступков человека по отношению к самому себе, при том, что он сам равен своему ценностному миру, или миру как ценностному творению, а не из отношения равных других.

Выскажу и соображение иного рода: попытки несогласия с Кантом не могут игнорировать того, что он совершенно определенно сформулировал свою задачу как поиск основы обязательности морального требования и далее, что ее следует искать не в природе человека и не в тех обстоятельствах в мире, в какие он поставлен, но a priori исключительно в понятиях чистого разума. Таким образом, невозможно начинать критику именно с этих обстоятельств, не противопоставив изначально иной точки зрения на основу моральной обязательности. Складывается впечатление, что последняя превращается в предложенном рассмотрении в множество взаимообязанностей или систему обязанностей человека по отношению к разным (различающимся по степени близости, по намерениям, по оценкам) людям. Мир человеческих отношений действительно весьма разнообразен, но, во-первых, это не значит, что ложь и насилие являются качественно разными, а во-вторых, если речь идет об их оправдании, то необходимо определить то направление взгляда, которое лежит в основе такого оправдания. Позиционирует ли себя этик в качестве верховной судящей силы (социальной или духовно возвышенной) или он рассматривает возможность самооправдания, то есть ставит себя на место морального субъекта? На мой взгляд, именно второе соответствует доминирующему понятию морали (или следует предварительно задать иное), но тогда вопрос о допустимости лжи или приобретает форму абсолютной негации (и тогда человек может совершить поступок несанкционированный, недопустимый с точки зрения морали, в ущерб себе) или превращается в «математическую» задачу соизмерения мотивов, целей, обязанностей и пр.

Можно обратиться и к более общему, встающему перед философом выбору: выступить ли ему трезвым наблюдателем многообразия человеческих поступков, обосновывающим разнообразные – вполне рациональные – основания лжи, насилия, и пр., для которых существует множество благих мотивов, и, таким образом, надеть на себя мантию профессора обыденного сознания, или осуществить свою философскую способность противопоставить ему иное мышление, иной понятийный строй – в конечном итоге, выстроить иной мир. На мой взгляд, речь идет не о стремлении к интеллектуальной безответственной экстравагантности, а об осуществлении философствования как такового – более решительного и принципиального, чем любое обыденное умствование. Конечно, многообразная и очевидная практика насилия чаще всего сопровождается апелляцией к благим намерениям (а просчет иерархии обязанностей относится к тому же роду обоснований): не только Кальвин, но даже Гитлер не был лишен подобных самообоснований. Может показаться, что между таким насилием ради блага человечества и насилием родителя над собственным ребенком – так же ради его блага – есть существенная разница, но ни одна попытка различить и развести подобные деяния (в том числе известная идея Ильина) не выдерживает критики: насилие как действие вопреки воле человека остается таковым во всем богатстве разрушающих человеческие отношения последствий независимо от наличия или отсутствия благих намерений или от допускаемого неравенства воль. Конечно, сила человеческого интеллекта такова, что он может превратить насилие в благодеяние с помощью простого пере-определения. Но он же способен признать, что каковы бы ни были потребности и задачи человеческой жизни, как бы ни были многообразны человеческие отношения, у философа может быть достаточно мужества, чтобы не пытаться выступить в роди поставщика оправдательных аргументов, отказаться от преодоления насилия или лжи путем их переопределения или вписания в систему эмпирических детерминаций. Тогда ложь, совершенная ради спасения друга (подобно насилию ради исправления человеческих нравов), останется ложью – со всеми последствиями лжи, подобно тому, как убийство ради спасения жизни остается убийством в мире ценностей и переживается совершившим его все равно именно в качестве максимального зла, трагедии, греха, собственного падения. В том-то и беда морального субъекта, что никакие эмпирические и духовные оправдания не выполняют функции обезболивания. Иными словами, ложь, насилие, измена являются таковыми независимо от конкретных ситуационных условий, независимо от мотивации, результативности и т.д. – их ценностное содержание не рождается ситуацией, а предшествует ей, даже создает ее. Как бы ни были убедительны причины их совершения, человек как свободное моральное существо никогда не избрал бы их, если не был бы вынужден идти на это в качестве эмпирического существа, детерминированного множеством моментов, живущего в несовершенном мире. Вынужденность и оправданность лжи и насилия не устраняют тех разрушительных ценностных последствий, которые имеют ложь и насилие вообще. Совершая их, я разрушаю себя как ценностного субъекта – ибо совершаю то, что невозможно в мире, обустроенном на основе моей ценностной природы, и что воспроизводит мое (уже не-мое) отношение к себе как к отчужденному не-Я.

Ложь ради блага ближнего или ради собственного блага является одним из самых распространенных явлений – странно, что до сих пор человеческая мысль не изобрела целую систему понятий, выражающих все богатство ее смысловых нюансов, фиксирующих все ситуации ее допустимости – а оперирует все тем же, отягощенным абсолютностью, понятием лжи (даже если и во имя спасения)? Почему?

Гусейнов А.А.: В связи с сегодняшним докладом я бы хотел отметить интеллектуальную последовательность и хороший теоретический вкус Рубена Грантовича. Уже несколько лет он озабочен тем, чтобы релятивировать норму «Не убий» и доказать, будто есть случаи нравственно оправданного насилия. Начав с этого, он неизбежно должен был взяться за норму «Не лги». Честно признаться, получив тезисы доклада, я уже заранее, еще не читая, знал их основную идею. И не ошибся. Речь идет о попытке создания такой теоретической конструкции, которая ставит под сомнение абсолютистские претензии морали. И, если не открывает во всю ширь философские ворота для вседозволенности, то, по крайней мере, оставляет в них дыры для этого.

Я исхожу из того, что оба эти основоположения – «Не убий» и «Не лги» – это абсолютные запреты, которые конкретизируют, переводят в однозначные поступки то, что можно назвать гуманистической сутью морали и чаще всего называют «заповедью любви». Если мы поставили под сомнения эти запреты, то мы уже не имеем право употреблять такие понятия, как «мораль», «ответственность» и т.д. Это – ключевой пункт. Здесь прозвучала формула «Лгать ради блага другого». Начнем с того, что солгав, вы уже выступаете против блага другого, по крайней мере, в качестве человека вообще, потому что ложь это и есть преступление против человечества. Допустим, мы можем пойти на ложь ради блага другого. Но тогда надо доказать, что благо другого в его материальном выражении, как оно существует, как этот конкретный другой, прямо зависит и детерминировано этим решением: лгать или не лгать. Кант не случайно согласился на этот крайний пример: он показывает, что нет такой связи. Друг, тот, ради которого допускается ложь, мог незаметно убежать и стать жертвой злоумышленника теперь уже (по крайней мере, отчасти) моей лжи. Ведь если бы я мог посредством морального самоопределения взять полностью под контроль ситуацию, включая жизнь друга, тогда бы не было бы самой проблемы. Но я же не могу. Здесь же царствует случай. Поступок уже принадлежит дьяволу. Там действует масса других факторов. Тогда возникает вопрос: где же я могу быть абсолютен в своих действиях, быть добрым без ограничения, где, в каком пункте благо других людей, в том числе и друга как одного из них, зависит исключительно от меня? – только в этом пункте, где я имею дело с принципом: лгать или не лгать. Солгавши, я не просто совершил аморальное действие, я открыл дорогу порочности и бесправию. Не только не помог другу, а еще позволил злоумышленнику оправдать замысленное им злодеяние, ибо, если можно лгать, то почему нельзя убивать? Что касается того, к каким другим действиям, реакциям может прибегнуть человек в схожих ситуациях, исключив для себя иллюзорный путь лжи, это уже весьма конкретные, индивидуальные вещи, которые лежат за пределами этической теории. Потому что моральные принципы – они и есть моральные принципы, они не задают нам конкретные ситуации. Это приблизительтно так, как законы Ньютона. Нигде не найти тел, которые не испытывали бы сопротивления, которые бы двигались равномерно. На деле все по-другому. Но это не отменяет самого закона Ньютона. Так и здесь, с законом «Не лги». Конечно, здесь понадобятся какие-то конкретизации. Например, я думаю, что нет такой нормы «Говори правду». Нет запрета на умолчание. Есть только один абсолютный запрет: нельзя говорить ложь, в том самом, прозвучавшем уже здесь кантовском определении как умышленное введение в заблуждение. Речь идет о ситуациях, о которых мы точно знаем, когда мы лжем и когда не лжем. Таков абсолютный запрет. Идея Канта такова, что здесь, в этом пункте мы можем положить начало нашего абсолютного отношения к людям. И это есть моральное отношение. Если вы подорвали этот пункт, то вы подорвали мораль. Если допустить, что в одном случае можно лгать, в другом нет, то надо искать новый критерий позволяющий квалифицировать эти случаи.

Вы указываете на конфликт обязанностей. Хорошо. Но прежде, чем возникнет вопрос о конфликте обязанностей, мы обязанности должны иметь. Почему мы вообще обязаны иметь обязанности? Точно также, чтобы выполнять обещания, мы должны прежде дать обещание выполнять обещание… Ведь это – и обязанности в отношении обязанностей, и обещания в отношении обещаний – задаются каким-то начальными моральными основопложениями, которые должны быть незыблемыми, не могут не быть таковыми. Вполне можно себе помыслить этическую теорию, которая придает абсолютный смысл какому-то вполне конкретному и особому отношению. Так, Конфуций придавал безусловное нравственное значение почтительному отношению сына к отцу, детей к родителям, исходя из чего, в частности, судебная система средневекового Китая карала смертной казнью доносительство на родителей. Возможно учение, выделяющее в качестве этического основоположения дружбу и защиту жизни друга; что-то подобное было у Эпикура. Но мы говорим о Канте, для которого нравственность тождественна нравственному закону, данному в качестве автономии воли. Отсутствие исключений, невозможность исключений, категоричность требований – обязательный знак нравственности. И если вообще есть норма, совпадающая с нравственным законом, то таковой является именно норма «Не лги» наряду с нормой «Не убий».

В докладе предложено 16 вариантов обсуждаемой ситуации, показывающих насколько различной может быть разбираемая Кантом ситуация. Правда, не очень ясно, почему только 16 вариантов, а не 36 или 160. Никакого систематического основания для членения не задано и можно поэтому это число увеличивать практически неограниченно. Пусть, однако, будет 16. 16 «аргументов», оправдывающих отступление от нормы «Не лги» – тоже немало. В этой связи у меня несколько замечаний.

А. Отстаиваемая в данном случае авторская позиция является точкой зрений здравого смысла. Остановите на улице любых 20 человек и спросите: «Обманывать – хорошо или плохо?». Они все ответят: «Плохо». Спросите, далее, а бывают ли ситуации, когда ради благого дела приходится идти на обман и обман является нравственно оправданным? Думаю, все двадцать (если, конечно, среди них случайно не окажется твердолобого кантианца) ответят, что бывают. Рубен Грантович говорит ровно то же самое. Зачем? Если человек с улицы не обязан в своих рассуждениях сводить концы с концами, то теоретику это не позволительно. Или «Не лги» – это основополагающая норма и тогда она не допускает исключений. Или она может варьироваться в зависимости от конкретных обстоятельств и тогда надо задать другую (некантианскую) теоретическую схему, позволяющую отдавать предпочтение тому или иному варианту. Словом, мое первое недоумение – каков философско-теоретический смысл предложенного нам рассуждения?

Б. Чем в общепринципиальном смысле предложенное рассуждение отличается от хорошо нам известного сведения нравственности к пролетарско-классовой целесообразности? Прекрасно эту логику выразил Л.Д. Троцкий в работе «Их мораль и наша». Они убивают – это плохо, мы убиваем – это хорошо. Так рассуждал Троцкий, сознательно следуя позиции этического инструментализма. Кстати заметить, инструменталист Дж. Дьюи в своем комментарии на статью Троцкого не оспаривал правомерность его исходного тезиса о том, что цель оправдывает средства, он только считал, что Троцкий не придерживался последовательно этого тезиса. Когда говорят, что можно лгать ради блага других, то разве демонстрируется не та же самая этическая методология – ведь и Троцкий оправдывал революционное насилие во имя блага большинства, во имя общества, в котором вообще не будет насилия?!

В. Каков статус выделенных 16 вариаций ситуации, даже если предположить, что они все тщательно проанализированы, а какова диспозиция осуществившего этот анализ специалиста – этика по отношению к моральной практике? Означает ли это, что специалист по этике расписывает оптимальные способы поведения для разных вариантов, подобно тому как кулинарная книга предлагает рецепты различных блюд или книга по гимнастике – упражнения для различных мышц. Но ведь мы исходим из предположения, что моральный выбор является привилегией и проклятием того, кто осуществляет этот выбор – разве нет?

Предлагаемое Рубеном Грантовичем рассуждение может создать впечатление будто он противопоставляет конкретный анализ, учитывающий многообразие живого нравственного опыта, позиции абстрактного морализма. Думаю, что это не так. Кантовская позиция, как я ее понимаю и принимаю, согласно которой норма «Не лги» имеет абсолютный смысл и не допускает отступлений, ограничивает действия индивида только этой нормой, оставляя за этими пределами ему полную свободу и этически санкционируя эту свободу. Норма «Не лги» очерчивает нравственное пространство, внутри которого ситуация каждого индивида является не только единичной, но и единственной. Я не знаю, как я повел бы себя в кантовской ситуации. И кто скажет, как бы повел себя сам Кант в той же ситуации? Но это уже другой вопрос – вопрос о том, способен ли каждый индивид и индивид каждый раз быть на высоте долга. Что люди часто отступают от нормы «Не лги» – в этом нет никакого секрета. Но что за нужда считать такое отступление нравственно оправданным, достойным?! Почему не оставить это зримым свидетельством нравственного несовершенства?!

Г. Последнее. Я не могу понять социального пафоса, живой страсти, которые движут докладчиком, когда он предлагает свое рассуждение. Когда он релятивирует норму «Не убий», я его могу понять – он, видимо, хочет дать этическую санкцию на борьбу с терроризмом, какими-то вопиющими случаями насилия. А что им движет в случае нормы «Не лги»? Разве мы страдаем где бы то ни было в жизни от абстрактного догматического следования норме «Не лги»? Где такие ситуации, будь то в политике, в быту, в социальной повседневности? Разве не наоборот – разве не лживость пронизывает наши нравы и отравляет их?! И разве мы, этики, доказывая, что норма «Не лги» – не икона, не уподобляемся тем докторам, которые предостерегают заядлых курильщиков от того, чтобы они резко бросили свою привычку, вместо того, чтобы помогать им двигаться к этой цели?

Мне, в связи с моими аргументами, в особенности в связи с предпоследним, могут возразить, что здравый смысл повседневности тоже заслуживает уважения. Несомненно. Но он не заслуживает того, чтобы его поднимать на концептуальную высоту. Когда Птолемей исходил из того, что солнце вертится вокруг земли, – это здравый смысл. Наука началась тогда, когда Коперник вопреки очевидности сказал, что земля вертится вокруг солнца. И что бы мы подумали о человеке, который стал бы ставить под сомнение утверждение Коперника, ссылаясь, например, на восход и заход солнца? Правда, и по поводу этой аналогии может последовать возражение, что Птолемей составил замечательный и полезный (кажется, до наших дней) каталог звездного неба. Вот и я говорю: пишите свой этический «Альмагест», и попробуйте составить каталог ситуаций нравственно допустимых отступлений, отклонений от нормы «Не лги». И вы увидите, что это невозможно сделать. А если бы и удалось составить такой каталог, то обнаружилось бы, что он никому не нужен.

Апресян Р.Г.: Как я оговорился в начале своего доклада, для меня интересна была сама ситуация, анализировавшаяся Кантом. Я специально подчеркнул, что в строгом смысле слова это не кантовская ситуация, она даже не констановская. Констан ссылается на «немецкого философа», и это был Михаэлис. Как мы узнаем из Тэннеровской лекции А.Макинтайра, аналогичную ситуацию затрагивал еще за десять лет до Михаэлиса Сэмюель Джонсон в одной из своих бесед(22). По всей видимости, этот сюжет был более распространен и, стало быть, его дискурсивный контекст более широк, чем нам кажется. Я однозначно отказался от апологетически кантианского рассмотрения (собственно, тогда для меня не было бы и повода затевать это обсуждение) и от кантоведческого рассмотрения; наоборот, именно кантовскую интерпретацию я и поставил для себя под вопрос. Поэтому звучавшие в дискуссии апелляции в духе известного «назад к Канту», несомненно, интересные в дискурсивно-верификационном плане, в рамках предложенного мной подхода неактуальны.

Обсуждение этого случая как Кантом, так и нами сегодня показывает, что абсолютистская позиция в этике сопряжена со стремлением не только замкнуть нравственность на фундаментальные основоположения, но «выпрямить» ее, исчерпать ее содержание основоположениями. Без основоположений не обойтись ни в этике, ни в самой нравственности. Задача философского анализа состоит в том, чтобы исследовать, как основоположения работают в различных ситуациях. Кстати, в том числе и из осознания этой задачи и ее развития рождается, как я думаю, прикладная этика. Как видно из интерпретации Кантом различных ситуаций лжи, для него различие ситуаций значения не имеет. При такой позиции теоретику морали, конечно, проще. Но мораль от этого яснее не становится. Для меня различие ситуаций значимо. Что я и хотел показать допущением качественных вариаций по разным элементам обсуждавшейся Кантом ситуации, задав четкие и, несомненно, ясные критерии, по которым предлагаемые вариации оказываются возможными. Не исключаю, что вариативность ситуации может быть расширена, но только не произвольно. Абдусалам Абдулкеримович уличает меня в релятивизме и почти называет «этическим троцкистом». Что такое троцкизм сам по себе я знаю плохо, однако обвинение в этическом троцкизме решительно отклоняю. (Замечу, кстати, что «этика» Троцкого – это не только упомянутая его статья, но и его революционная практика, с десятками тысяч взятых в заложники, интернированных, загнанных в концентрационные лагеря и уничтоженных «классовых врагов» и членов их семей). В отличие от релятивизма троцкистского типа я не говорю: «Не лги, когда тебе выгодно не лгать, и лги, когда тебе выгодно лгать». Я всего лишь говорю, что если из требования «Не лги» вытекает допущение предательства друга, значит что-то не так. Скорее всего, не так не с требованием «Не лги», а с анализом ситуации. Необходимо прояснение того, что такое ложь не как характеристика высказываний относительно фактов, а как характеристика человеческих отношений. С этой точки зрения, выдача друга злоумышленникам есть самая настоящая ложь, в смысле обмана – друга в его ожиданиях и надеждах, самого себя как друга своему другу, да и человечества, если говорить на выспренном языке Канта и его последователей, потому что нельзя быть другом всему человечеству, предавая своего конкретного друга, к тому же предавая злоумышленнику, т.е. отдавая на зло.

Так что, отвечая на прямо поставленный вопрос о философско-теоретическом смысле предложенного рассуждения, могу сказать, что меня не удовлетворяет абсолютистский императивизм (принципализм, деонтологизм) своим крайним и деструктивным для самой морали ригоризмом – сведением содержания морали к неким «высшим принципам», а ответственности человека – к ответственности перед принципами. Человек ответствен перед другим человеком. Таким я вижу содержание морали. Именно об этом – золотое правило нравственности, которое и названо «золотым» в силу его фундаментальности и которое многими теоретиками морали, в том числе участвующими в нашем обсуждении (но не Кантом и его последователями) признается основополагающим для морали. В отличие от Троцкого с его морализирующей демагогией я в данном случае ничего не говорю о благе общества, ради которого оправдано применение частного зла. Наоборот, я говорю о том, что ради некоего общего блага (исполнения принципов) частному лицу недопустимо жертвовать благом конкретного человека, тем более близкого человека. Я не говорю, что ложь достойна. Ложь всегда недостойна. Но обсуждаемая нами ситуация показывает, что ложь может быть допустимой и оправданной в качестве крайнего средства для противостояния злоумышленникам. На это в полемике с Кантом указывает и А.Макинтайр(23).

Именно в качестве крайнего средства. А «первым» средством может быть умолчание, о чем говорит Эрих Юрьевич. Я вполне согласен с тем, что прежде, чем лгать, нужно принять во внимание возможность умолчания. Однако по отношению к ситуации в ее кантовском рассмотрении у нас такой возможности нет по условиям, задаваемым Кантом. По Канту, это – ситуация, в которой домохозяин поставлен перед необходимостью сказать либо «да», либо «нет».  

В принципе указание Андрея Константиновича на необходимость восприятия данного кантовского анализа в духе кантовского же подхода, а именно, не морально-философского, не этического, а правового, точнее сказать, граждански-правового, или публично-правового, должно быть, важно для понимания кантовской моральной философии. Однако я не совсем понимаю, насколько это существенно собственно для понимания анализа ситуации? Тем более, если я в своем рассмотрении не присягаю на верность Канту.

Если уж указывать на точные контексты, то надо принимать во внимание и определенные кантовские подтексты употребляемых понятий. Публичное право, по Канту, – это не государственное право; оно не имеет никакого отношения к позитивному праву. Это философское, метафизически-правовое понятие, обозначающее «совокупность внешних законов, которые делают возможным» право как таковое, т.е. «ограничение свободы каждого условием согласия ее со свободой всех других, насколько это возможно по некоторому общему закону»(24). Публичное право задает обязанность перед человечеством и перед другим как другим вообще, т.е. неконкретным другим. В противоположность этому Кант раскрывает этический ракурс рассмотрения, при котором предметом внимания становятся обязанности человека по отношению к самому себе. Получается, что в данном эссе Кант задает этическому особенные рамки. В «Метафизике нравов», в части, посвященной добродетели, сфера этического, определяется Кантом, существенно шире: это не только обязанности по отношению к самому себе, но и обязанности по отношению к другим. Если же обратиться к учению о категорическом императиве, то можно увидеть, что им (в частности, в его втором практическом принципе) в качестве специального предмета компетенции указывается отношение к человечеству – определенное отношение к человечеству. Можно сказать, что категорический императив – это общенормативный принцип, лежащий в основании как нравственности, так и права; но из этого отнюдь не вытекает, что обязанность по отношению к человечеству не входит в круг нравственности, а принадлежит исключительно праву.

Разделение этического и юридического подходов в анализе этой ситуации не кажется мне сколько-нибудь продуктивным в данном случае, исходя – во вне-кантианском контексте – из того, что различие моральных и правовых предписаний заключается не в содержании предписываемого (по этому показателю моральные и правовые предписания могут и не отличаться) и не в степени их обязательности (вопрос о силе императивности еще должен быть прояснен как на концептуальном уровне, так и с учетом практического опыта, на основе анализа различных нормативных ситуаций), – а в разности их целей. Право сориентировано на сохранение (со)общества в его формальных и институционально определенных границах и обеспечение блага индивидов как членов этих сообществ. Мораль сориентирована на соблюдение достоинства и сохранение блага индивидов как таковых, в их соотнесенности друг с другом, а также (со)обществ – как условий и среды достойного благополучия индивидов. С этой точки зрения, меня и волнует ситуация, оказавшаяся благодаря Констану предметом анализа Канта.

 


(1) Кант И. О мнимом праве лгать из человеколюбия // Трактаты и письма / Ред. А.В.Гулыга. М.: Наука, 1980. С. 292–297.

(2) См. Мясников А.Г. Современные социально-этические трактовки кантовского запрета лжи // Этическая мысль. Вып. 7. М.: ИФРАН. 2006; Он же. Проблема права на ложь (прав ли был Кант) // Вопросы философии, 2007, № 6.

(3) Впоследствии Констан – известный теоретик либерализма, теоретик конституционной монархии и романист.

(4) Кант И. О мнимом праве лгать из человеколюбия // Указ. изд. С. 296.

(5) Там же.

(6) Там же. С. 293.

(7) Кант И. Метафизика нравов // Кант И. Соч в 6 т. Т. 4 (2). С. 366.

(8) Цит. по: Мясников А.Г. Современные социально-этические трактовки кантовского запрета лжи // Этическая мысль. Вып. 7. М.: ИФРАН. 2006. С. 152.

(9) Кант И. Метафизика нравов // Указ. изд. С. 366–369.

(10) Кант И. О мнимом праве лгать из человеколюбия. // Указ. изд. С. 294.

(11)Там же.

(12) Августин. Энхиридион [Лаврентию], или О Вере, надежде и любви. Киев: УЦИММ–ПРЕСС, 1996. С. 303. Ср. Сады праведных (Составитель: Имам Мухйи-Д-Дин Абу Закарийа Бин Шариф Ан-Навави), где гл. 260 трактует о запрещении лжи, а гл. 261 о том, какая ложь разрешена (http://ikhlass.by.ru/sad_prav257-267.htm. – Просмотрено 07.11.2007).

(13) Соловьев Э.Ю. Категорический императив нравственности и права. М.: Прогресс-Традиция, 2005. С. 79.

(14) Кант И. О мнимом праве лгать из человеколюбия. С. 292.

(15) Там же. С. 296.

(16) Там же. С. 295.

(17) Там же. С. 296.

(18) См.: Соловьев В.С. Оправдания добра. Нравственная философия // Соловьев В.С. Собр. соч. в 2 т. Т. 1. М.: Мысль. С. 202.

(19) Кант И. Критика чистого разума // Кант И. Собр. соч. в 6 т. Т. 3. М.: Мысль, 1964. С. 679.

(20) См. Кант И. Лекции по этике. М., 2005. С. 128–129.

(21) См. Там же.

(22) MacIntyre A. Truthfulness, Lies, and Moral Philosophers: What Can We Learn from Mill and Kant? // The Tanner Lectures on Human Values. Vol. 15, Salt Lake City: University of Utah Press, 1994. P. 310. Сэмюель Джонсон (Samuel Johnson, 1709–1784) – лексограф, литературный критик, публицист, автор афоризмов, создатель знаменитого и непреходящего «A Dictionary of the English Language» (1755).

(23) MacIntyre A. Truthfulness and Lies: What Can We Learn from Kant? // Ethics and Politics: Selected Essays. Vol. 2. Cambridge: Cambridge University Press. 2006. P. 139.

(24) Кант И. Метафизика нравов // Указ. изд. С. 78.